залита солнцем; и мне грустно было видеть таким способом землю, отраженную в крохотном клочке неба. Но теперь я глядел в небо так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с Томом. Помолчали. Через некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя. По-видимому, он обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся увидеть меня таким, каким я стал -- потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг на друга, и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на бельгийца, на живого. -- Ты в состоянии это понять? -- спросил он. -- Я нет. Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца. -- О чем ты? -- О том, что вскоре с нами произойдет такое, что не поддается пониманию. -- Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется, я стал ощущать запахи острее, чем обычно. Я съязвил: -- Ничего, скоро поймешь. Но он продолжал в том же духе: -- Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить мужество до конца, но я должен по крайней мере знать... Значит, так, скоро нас выведут во двор. Эти гады выстроятся против нас. Как по-твоему, сколько их будет? -- Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше. -- Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: "На прицел!" -- и я увижу восемь винтовок, направленных на меня. Мне захочется отступить к стене, я прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить. И знал бы ты, до чего ярко! -- Знаю, -- ответил я. -- Я представляю это не хуже тебя. -- Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы изуродовать лицо, -- голос его стал злобным. -- Я ощущаю свои раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а хуже: это боль, которую я — 9 —
|