Последний станс начинается словами: “I could give all to Time”, возвращающими нас к интересной неоднозначности слова “could”, которое с самого начала нависает над стихотворением, как неразрешенный музыкальный аккорд. В пространстве (времени и листа) между словами “except — except” стихотворение как будто “взламывается” со звуком и чувством раскалывающегося, переполненного эмоциями голоса рассказчика (и читателя). Разлом строки прямо перед последним словом создает эффект, в котором второе “except” кажется освобожденным от связи со всем, что ему предшествовало, и текуче, но неудержимо “переливается” через край строки во вторую строку станса. Так в самом движении языка возникает чувство размывания границ, вместо долгого периода ограничения. (Enjambment* каждой из первых трех строк последнего станса усиливает чувство движения вперед.) В противоположность первым двум стансам, тон первых полутора строк финального станса свидетельствует об определенном (возможно, спокойно-радостном) неповиновении. От времени утаивается не просто “what I have held”, но “what I myself have held”. Слово “held” рассказывающий голос помещает буквально в физический мир чувственных, осязаемых вещей и людей (и путем метафорического расширения — в мир сильно переживаемых эмоций, чувств, мыслей и убеждений). Голос рассказчика — это голос человека, страстно заявляющего права на то, что наиболее свято для него. В этом месте стихотворения мы очень далеки от довольно отстраненной космологической иронии, передаваемой такими словами, как “planetary change of style”. Страстный голос от первого лица — редкое явление в поэзии Фроста. Он нередко тушуется, избегая такого раскрытия и смешивая страсть с иронией и мудростью (как в двух первых стансах стихотворения). Само стихотворение — это риск, который принимает на себя поэт самим актом речи от первого лица, страстным голосом (вне защитного покрова иронии, разума, неопределенности и т.д.); стихотворение может легко выродиться в юношескую сентиментальность и самовозвеличивание. (Лишь немногие поэты так стремились избежать такого вырождения, как это делал Фрост.) Стихотворение — не “о” самых святых вещах, которые оберегают, и даже не “о” чувстве сбережения чего-то святого. Стихотворение и есть то самое святое, что сберегается. И то, что делает поэзию святой, показано всем нам в переживании тех “говорящих” срок. А как иначе? Ведь то, что мы так свято бережем, — это сама поэзия, а не рассказы о ней. Голос “взламывается”, рискует позволить страсти быть услышанной и почувствованной в речи рассказчика от первого лица, и закладывается основа для элегантной метафоры: — 113 —
|