р. 141). Чем же тогда станет речь в театре жестокости? Должна ли она попросту умолкнуть или исчезнуть? [301] Никоим образом. Речь перестанет доминировать на сцене, но она будет на ней присутствовать. Она займет на ней строго отграниченное место, получит функцию внутри системы, в которую она будет включена. Известно ведь, что представления театра жестокости должны были быть тщательно спланированы заранее. Отсутствие автора и его текста не ввергает сцену в какую-то заброшенность. Сцену не бросают, не отдают на произвол импровизаторской анархии, «гадательного вещания» (I, р. 239), «импровизаций Копо» (IV, р. 131), «сюрреалистского эмпиризма» (IV, р. 313), commedia dell'arte или «прихоти необразованного вдохновения» (там же). Все, следовательно, будет предписано в письме и тексте, ткань которых не будет более схожа с моделью классического представления. Какое же тогда место эта вызванная самой жестокостью необходимость предписания отведет речи? Речь и ее нотация — фонетическое письмо, элемент классического театра, — речь и ее письмо на сцене жестокости будут стерты лишь настолько, насколько они претендовали на роль диктовки: одновременно цитирования (или рецитирования) и приказания. Постановщик и актер не будут больше действовать под диктовку: «Мы откажемся от театрального суеверия текста и от диктатуры писателя» (IV, р. 148). Это означает также и конец дикции, превращавшей театр в упражнение в чтении. Конец «того, что заставляет иных любителей театра говорить, будто прочитанная пьеса доставляет радость столь же определенную и столь же большую, как и та же пьеса, представленная на сцене» (р. 141). Как же тогда будут функционировать речь и письмо? Вновь становясь жестами: логическая, дискурсивная интенция окажется редуцирована или подчинена — именно с ее помощью речь обычно обеспечивает себе рациональную прозрачность и скрадывает свое собственное тело в направлении смысла, странным образом позволяет прикрыть это тело как раз тем, что конституирует его как прозрачность: деконституируя прозрачное, обнажаешь плоть слова, его звучность, его интонацию, его насыщенность, крик, который еще не совсем застыл под воздействием артикуляции языка и логики, все, что остается от угнетенного во всякой речи жеста, то уникальное и незаменимое движение, которое никогда не переставали отвергать в своей общности понятие и повторение. Известно, какую ценность Арто признавал за тем, что зовется — в данном случае совершенно неправомерно — ономатопеей. Глоссопоэсис, который, не будучи ни подражательным языком, ни творением имен, возвращает нас на край того мгновения, когда слово еще не родилось, когда артикуляция — уже не крик, но еще не дискурс, когда почти невозможно повторение и вместе с ним вообще язык: разделение понятия и звука, означаемого и оз- — 283 —
|