ти, всю энергию своего смысла. С одной стороны, кризис здесь — это, по Гуссерлю, угрожающая разуму и смыслу опасность в виде объективизма, забвения начал, сокрытия посредством самого рационалистического и трансцендентального разоблачения. Опасность в виде движения разума, которому угрожает сама его безопасность и т. д.
Но кризис — это также решение, цезура, о которой говорит Фуко, решение в смысле ???????, выбора и размежевания двух путей, которые Парменид отделяет друг от друга в своей поэме — пути логоса и не-пути, лабиринта, «палинтропа», где логос теряется; пути смысла и пути бессмыслия; бытия и небытия. Размежевание, исходя из которого, после которого логос в неизбежном насилии своего вторжения отделяется от себя как безумие, отправляется в изгнание и забывает свой исток и собственную возможность. Так называемая конечность — не возможность ли это как кризис? Не некоторая ли тождественность кризисного сознания и забвения кризиса? Осмысления негативности и ее редукции?
Кризис разума, наконец, доступ к разуму, приступ разума. Ибо Мишель Фуко учит нас понимать, что существуют кризисы разума до странности созвучные тому, что мир называет приступами безумия.
Теперь удастся лучше перечитать «Я возвел себе обитель»*. Своего рода плющ угрожал скрыть смысл этой книги или вобрать его в себя, отклонить в свою сторону. Юмор и игры, смешки и хороводы, попевки обвивались грациозно вокруг речи, которая, так и не возлюбив еще своих истинных корней, слегка сгибалась на ветру. Не распрямилась еще, дабы высказать одну только прямолинейную несгибаемость поэтического долга.
В «Книге вопросов»** голос не искажается, намерение не прерывается, но акценты становятся куда весомее. Откопан могучий, древний корень, и на нем обнажена незапамятная рана (ибо Жабе учит нас, что корни говорят, что речи хотят прорасти, а поэтический дискурс прорезается из некой раны): речь идет о своего рода иудаизме как рождении и страсти письма. Страсти к письму, терпении и любви к букве, про которые не скажешь, еврей ли подлежит им или сама Буква. Корень, возможно, общий и для народа, и для письма. Уж во всяком случае непомерная судьба, которая прививает
«вышедшую из книги расу...»
к коренному истоку смысла как буквы, то есть к самой историчности. Ведь вряд ли возможна история без серьезной и трудоемкой буквальности. Без мучительной своей же складки, которой история отражается, наделяя себя шифром. Это отражение и есть ее начало. Единственное, что начинается с отражения, — история. А складка эта, морщина — это еврей. Еврей, который избирает письмо, которое избирает еврея — в обмен, каковым истина насквозь пронизывается историчностью, а история расписывается в своей эмпиричности.
— 73 —