Обездоленный всеми герой вынужден сражаться — но, разумеется, не со своим родом, не с миром и уж тем более не с церковью, ибо, конечно же, вина не на них, но на каких-то темных потусторонних силах. Ему бросает перчатку само «Зло», и, принимая вызов, рыцарь закономерно становится его воинствующим антиподом, а значит, уже «по определению» средоточием самых чистых и благородных стихий. Другими словами, Защитником всех слабых и угнетенных вообще, борцом за истинную веру, и справедливость. Впрочем, нельзя не заметить, что экзальтация всего связанного с его «служением», и тот создаваемый вокруг него ореол, что заставляет многих заранее отступать перед ним, и в самом деле позволяют время от времени совершать что-то нерядовое, выдающееся. Это в свою очередь повышает и градус экзальтации, и плотность героической ауры окружающей фигуру рыцаря. Меж тем значимость вершимого им, ведет к тому, что далеко не каждый оказывается достойным его внимания. Среди тех, кого он спасает, нет сопливых чумазых детей, изъявленных жизненными невзгодами женщин, далеких от благообразия мужчин. Тронутые серебром старцы с манерами королей, прекрасные девы, перед которыми смиряются даже белоснежные единороги, чисто вымытые кудрявые херувимы, отпрыски благородных кровей, ну и, конечно, обессиленные колдовством или спутанные коварством свои же братья по оружию, — вот кто обнаруживается в отворяемых им темницах. Словом, его победа всегда неординарна, а потому и само вступление в бой — это всегда театрализованный парадный выход; благоговейный восторг должен охватывать всякого, кто наблюдает его. Аура возвышенной мифологемы окружает рыцаря даже на войне, где, казалось бы, человек должен освобождаться от всего наносного, и в битве при Бувине (1214 г.) граф Бульонский окружает своих рыцарей семьюстами наемниками-брабантцами, в плотном кольце которых герои в самом разгаре боя могли отдыхать и собираться с силами[343]. Герой-рыцарь не знает чувства защищенности, поэтому с особой настороженностью относится к любому несогласию с собой. Оно воспринимается им как скрытая агрессия, которой нужно дать немедленный отпор. Но, может быть, самое главное состоит в том, что весь мир — его неотплатный должник. Собственное волеизъявление это единственное, к чему он относится серьезно. Что же касается виновного перед ним мира, то тот обязан склониться. Другими словами, независящий от вступающего в жизнь человека обрыв линии социальной наследственности часто ведет к тому, что уже вполне сознательно им самим пресекается эмоциональная и этическая зависимость от своих современников. Императивы чувства, императивы нравственности, конечно, не умирают для него, но перестают быть тем, чему подчиняются рефлекторно, не задумываясь. Все окружающее становится обезличенным предметом, средством, а то и просто фоном его бытия; именно внешнее окружение обязано инкрустироваться в его жизнь, а не наоборот. Да, ему свойственно стремление преодолеть ту черту отчуждения, что пролегает между ним и всеми остальными, но все же первый шаг должен делать не он, а те, чей разум не кипит возмущением от его обездоленности. В нем до последнего часа не умирает надежда, что когда-нибудь весь мир в порыве просветления и благодарности все-таки бросится к нему с отцовским объятьем и отогреет его своей запоздалой любовью. — 175 —
|