[В другом, тоже сохранившемся среди ее бумаг письме В. Н. говорит:] […] В такой обстановке не приходилось жить: у нас две комнаты, большие, высокие, светлые, с большим вкусом меблированы, но лишних вещей нет. Удобств очень много. Даже около моего письменного стола стоит вертящаяся полка с большим энциклопедическим словарем, – это то, о чем я всегда мечтала. [Выписки из дневника Веры Николаевны:] 5/18 сентября. Как только прочтешь известия из Совдепии, так холодеешь от ужаса. […] 7/20 сентября. – Вы слышали, – спросил Ян Яблоновского9: – говорят, Горький стал товарищем министра Народного Просвещения? – Это хорошо, теперь можно будет его вешать, – с злорадством ответил Яблоновский. Харьковская городская Дума протестует против террора. Возмущается, а в заключение говорит, что это «наносит последний удар революции и демократии». […] 24 сентября/7 октября. Комнаты, снятые нами у Буковецкого, реквизированы. Третий день Ян хлопочет. […] Я присутствовала в квартире Буковецкого, когда ввалились австрийцы, – нынешние хозяева наши – и стали занимать [нашу] будущую комнату, где живет пока Нилус, чтобы водворить в ней украинского морского офицера. Я два раза нарочно загораживала путь, и два раза на меня направляли штык. Русский, т. е. украинский, морской офицер стоял и спокойно смотрел. […] 6/19 октября. […] Яблоновский написал открытое письмо Горькому. […] 7/20 октября. Письмо от Н. А. Скворцова. Юлий Алексеевич был в постели довольно долго. Письма посылать запрещено. Телешов не может добиться разрешения на выезд из Москвы. Скворцов пишет про него: «Он похудел, отощал, стал чрезвычайно нервен». Про Юлия Алексеевича: «осунулся, почернел, глаза ввалились». […] […] Ян говорит, что никогда не простит Горькому, что он теперь в правительстве. – Придет день, я восстану открыто на него. Да не только, как на человека, но и как на писателя. Пора сорвать маску, что он великий художник. У него, правда, был талант, но он потонул во лжи, в фальши. Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: «Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас». […] Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но которая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажется, были провокаторами. И мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели… — 97 —
|