Толстой старался насильно «смирить» себя, но волей–неволей прорывалось то, что жило в нем изначально. Он отдавал себе отчет в том, что христианство привлекает его только этикой. Все прочее казалось лишним. Писатель силился найти компромисс. «Ну что ж, — думал я, — церковь кроме того же смысла любви, смирения и самоотвержения признает еще и этот смысл, догматический и внешний. Смысл этот чужд мне, даже отталкивает меня, но вредного тут нет ничего» [7]. Он продолжает соблюдать посты, ездит в Оптину пустынь, где беседует со старцем Амвросием. Но трещина не уменьшается, а, напротив, скорее превращается в пропасть. Сначала Толстого неприятно поражает государственность Церкви, частое упоминание за богослужением царствующих особ. Затем в нем вспыхивает возмущение против непонятного славянского языка. Но все это были лишь первые симптомы, предварившие полную неудачу эксперимента. Лев Толстой отказался от Церкви, в сущности так и не узнав ее. Вникать в дух христианского подвижничества у него не было желания. Уже незадолго до смерти, когда он был у своего соседа по имению Митрофана Ладыженского, выяснилось, что ему незнакомо «Добротолюбие», классический памятник православной аскетики. Это тем более удивительно, что в этом обширном сборнике, создававшемся многие века, одно из центральных мест занимают нравственные вопросы, столь занимавшие Толстого. Правда, как говорит Ладыженский, секретарь Толстого Бирюков утверждал, что «Добротолюбие» есть в яснополянской библиотеке, но всем ясно, что Лев Николаевич его не читал [8]. Не пошел он и по пути своего современника, знаменитого хирурга Пирогова, который стал христианином, не утратив своих научных убеждений. Рационализм Толстого был старомодным. Он противился глубокой и сложной христианской мысли. Разум оставался для него «здравым смыслом». Писатель не замечал, что «здравый смысл» едва ли оправдает и ту «очищенную религию», создать которую ему хотелось. Были ли в то время церковные богословы, которые смогли бы вступить в диалог с Толстым? Были. Но они принадлежали к другой культуре, во многом чуждой его привычному кругу. «Он сам, — вспоминает брат Софьи Андреевны, — сознавался в своей гордости и тщеславии. Он был завзятый аристократ и, хотя всегда любил простой народ, еще больше любил аристократию. Середина между этими сословиями была ему несимпатична» [9]. А именно к этой «середине» и принадлежало духовенство. Но ведь православная мысль не исчерпывалась в то время «присяжным» школьным богословием. Уже были и Чаадаев, и Киреевский, и Хомяков. Еще в 1875 году Толстой познакомился с Владимиром Соловьевым — восходящей звездой русской религиозной философии. Он тоже прошел через неверие и духовный кризис, тоже искал смысл жизни, но исход его поисков был иным. Как и Толстой, он признавал права разума, но разума в гораздо более широком и емком смысле. И такой разум привел его к Церкви. Поэтому цель своих трудов Соловьев определял так: «Оправдать веру наших отцов, возведя ее на новую ступень разумного сознания» [10]. Разум стал не помехой, а помощником Соловьева в осмыслении веры. — 158 —
|