теперь, под объективом КГБ, я ставил свой рекорд. Из-под стены наперерез бросились двое мусоров и один штатский, но я их опередил, и перехватчики вернулись с пустыми руками, сплевывая и матерясь. Толпа, частью которой я стал, состояла из литераторов, чьи лица я знал по газетным снимкам и этим маленьким фото, которые предваряют публикации в журналах. Петушенко здесь не было. Петушенко был допущен к закапыванию Эренбурга. Но, кроме Петушенко, здесь были почти все. Меня притиснуло к поэту Слуцкому, которому покойный сильно помог на первых порах. Меня вминало в Слуцкого, как в транспорте, отчего казалось неуместным признаться ему, что люблю я его непечатные стихи, ходившие в списках в Питере, особенно «Когда русская проза пошла в лагеря…», а также «Я строю на уходящем из-под ног песке». Я молчал, пытаясь оттолкнуться от плотной его спины и вынужденно глядя ему в мясистое, красное и седовласое ухо, которое теперь, конечно, 207 запомню на всю жизнь. Слуцкий тоже молчал, хотя кругом кричали, не стесняясь КГБ и собственного пафоса: - Позор! И это после Двадцатого съезда?! - Сталинисты! - Мерзавцы! Немедленно откройте Русской Литературе! – с лязгом сотрясали писатели запертые на цепь ворота. - Есть у вас совесть, или нет? За решеткой ворот, на кладбищенском солнце, агенты в черном от этого нервозно позевывали, принужденно посмеивались, сжимали кулаки, работали плечами, как бы разминая застоявшуюся кровь. - Товарищи писатели! - просил рупор сзади. - Убедительно просим прекратить. Смерть надо уважать, а вы? - Не мы, а вы! - гремели писатели в ответ железом. - Вы устроили глумление над смертью, в-вы! - Э-эх! а еще творческая интеллигенция... - сокрушенно вздыхал рупор, умолкая. Я пробился к воротам, схватился за прутья и с изумлением услышал свой собственный срывающийся крик: - Коммунисты вы или нет? Люди вы - или нет?! После чего я или, вернее, мой поглупевший от коллективного психоза двойник вложил всю свою физическую силу в подрывное дело сотрясения цепей, связавших воедино створки ворот. Черные изнутри поглядывали на меня вприщур, но я продолжал греметь заодно с советскими писателями, и даже яростней, 208 поскольку был здесь самый молодой, а если бы они, черные, вынули бы из потных подмышек сейчас свои "Макаровы", я бы счел за честь принять пулю в лоб. Никто, однако, не обнажал оружия. Не 37-ой все же год на дворе. Но и не 17-ый, увы!.. Когда нас, наконец, впустили в пределы Новодевичьего, было уже поздно. Гроб опустили, яму засыпали, и – все это сознавали – исторический момент для бунтарских речей — 98 —
|