И, сам не заметив как, Аид Александрович был уже побежден - врач-психиатр был побежден в нем, а остался молодой человек с пылающим лицом и густой шевелюрой, подросток... он раскачивался в такт песенке и подпевал бы, если б знал слова... Слов только не знал! Или знал? Знал, конечно, и сейчас вспомнит: вот-вот... - Она опять называла меня "магистр", - рассказывал тиролец, - и каждый раз, когда она говорила "магистр", я чувствовал привкус мяты - знаете, холодок такой: прошлое! Доброе-старое-время! Уж не вернется больше, думаешь, как вдруг - "магистр!"... и привкус мяты. И, верите ли, время перестало быть: орфизм, сами понимаете, Нестареющее Время... гениально, гениально! Время, значит, перестало быть: сколько нам лет, забыл, который век, который год, который час, забыл. О-то-не-соловья-то-жаворонка-пенье... И знал ведь, понимал ведь, что возмездие - будет, что я тень и, стало быть, права не имел! А сам смотрел на нее - и не исчезал, не исчезал - и все. Уже темно было, и она - девочка совсем! - плакала: дескать, монтекки-и-капулетти - нам почему-то нельзя было быть вместе, а мы - были! - Да, да! - подхватил Аид Александрович, нам с нянькой Персефоной тоже вместе никак нельзя, никак... а мы вместе! А нельзя... - Можно! - гремел тиролец. - Можно! Всем, кто любит, со всеми, кто любит, - можно. Я тоже думал: нельзя, уходить надо, сжиматься в точку и лететь в царство мертвых, на Атлантиду лететь, а быть с ней, с девочкой этой, нельзя! Она молодая, у нее волосы совсем светлые, лен - висюлечки такие, сосулечки... И голос чистый - и из хора выбивается: "дол зеленый, йо-хо!", а я старый, мне далеко за двести лет, она не для меня. И все равно оставался, оставался, оставался. Пусть что старый, пусть, что мне далеко за двести, а у нее - дол зеленый, йо-хо! Она в халатике была легком, а тут скинула и говорит: "Ужинать не будем, не хочется. Раздевайся, магистр!" - и постель была уже постелена, и цветы голубые - мелкие-мелкие - на белье цвели: на простынях, на подушках... на лице у нее, на груди - повсюду. И она передо мною - нагая, совсем святая - стояла. Я помню только, что мне раздеваться нельзя, что я труп... холодный весь, ледяной, что и вообще-то нет меня. И что я ее заморожу, убью холодом своим - эту жизнь, эту былинку с дола зеленого! И тогда она вдруг говорит мне: "Господи, магистр, какой ты красивый! Ты самый красивый на свете и юн до неприличия. Как могу я так стоять здесь перед тобой, ведь мне за шестьдесят!" И я засмеялся в ответ, от того засмеялся, что она меня так обманывает: ей ведь не может быть за шестьдесят, она ребенок, маленькая совсем девочка... деточка! А она мне пуговицы на рубашке расстегивает. И я. понимаете ли, испытываю ужас: вдруг нет ничего под рубашкой, я ведь тень, я умер несколько столетий назад!.. Но вот как-то я разделся - и мне стыдно и страшно, что она ко мне сейчас прильнет - и все поймет наконец, и испугается, и погибнет. И точно: обняла меня, вздрогнула. как будто ножом ей в сердце ударили и жизнь ушла из нее. Чувствую, слабеет она у меня в руках, тело холодным становится - что делать? Сам-то я - совсем лед, холод елисейский, но нет... вот кровь ее словно в меня перелилась - и согревает меня. Я ее в постель уложил, руку хватаю: пульс слабый, сердце останавливается... Я трясу ее, и обнимаю, и целую: очнись. Кло, очнись! Аид Александрович поднялся и пошел к окну. Он не мог больше слушать его, этого сумасшедшего, этого безумца... — 187 —
|