Как, например, соотнести на сцене истории письмо как экскремент, отделенный от живой плоти и священного тела иероглифа (Арто), и то. что говорится в «Числах» о жаждущей женщине, пьющей чернильную пыль закона; или в «Иезекииле» — о сыне человеческом, который наполняет внутренность свою свитком закона, ставшем в устах его сладким, как мед?
Посвящается Поль Тевнен.
Единственный раз на свете, поскольку все еще из-за события, которое я объясню, нет никакого Настоящего — нет, настоящее не существует...
(Малларме, «По поводу Книги»)
...По поводу моих сил: они лишь придаток, придаток фактического состояния — потому, что начала не было никогда
(Атро, 6 июня 1947 г.)
«...Танец / и, следовательно, театр / еще не начали существовать». Вот что можно прочесть в одной из последних записей Арто («Театр жестокости», в «84», 1948). И в том же тексте, чуть выше, театр жестокости определяется как «утверждение жуткой и к тому же неизбежной необходимости». Арто, стало быть, не взывает к разрушению, к новой манифестации негативности. Несмотря на все то, что ему суждено разорить на своем пути, «театр жестокости не есть символ отсутствующей пустоты». Он утверждает, он производит само утверждение в его полной и необходимой строгости. Но также и в его наиболее потаенном, чаще всего зарытом, отвлеченном от себя самого смысле: каким бы «неизбежным» оно ни было, утверждение это «еще не начало существовать».
Ему еще предстоит родиться. Но родиться необходимое утверждение может, лишь возрождаясь у себя самого. Для Арто будущее театра — то есть будущее вообще — раскрывается лишь анафорой, восходящей к кануну рождения. Театральность должна пронизать и восстановить каждую частицу «существования» и «плоти». То, что
[293]
говорится о теле, можно, таким образом, сказать и о театре. Как известно, Арто жил назавтра после обкраденности: его собственное тело, собственность и чистота его тела были похищены у него при рождении тем Богом-вором, который сам родился, «чтобы сойти / за меня»*. Возрождение, конечно же, проходит — Арто часто напоминает об этом — через своего рода перевоспитание органов. Но это последнее открывает доступ к жизни до рождения и после смерти («... в силу умирания я в конце концов обрел реальное бессмертие» [р. 110]), а не к смерти до рождения и после жизни. Именно это и отличает жестокое утверждение от романтической негативности: отличие тонкое и, однако, решающее. Лихтенбергер: «Не могу отделаться от мысли, что я был мертв, прежде чем родиться, и что через смерть я вернусь к этому же состоянию... Умереть и возродиться с воспоминанием о предшествующем существовании — это мы называем падением в обморок; очнуться с иными органами, которые следует сначала перевоспитать, — это мы называем рождением». Для Арто речь идет прежде всего о том, чтобы не умереть, умирая, не дать тогда лишить себя жизни богу-вору. «И я полагаю, что в последнюю предсмертную минуту всегда присутствует кто-то еще, чтобы отнять у нас нашу собственную жизнь» («Ван Гог, самоубийца общества»).
— 275 —
|