«Они пренебрегают формою, методою потому, что знают их по схоластическим определениям» [63.Т.1.с.224]. «…Метода в науке вовсе не есть дело личного вкуса или какого-нибудь внешнего удобства, что она, сверх своих формальных значений, есть самое развитие содержания, эмбриология истины, если хотите» [там же, с. 226]. По Герцену «Метода важнее всякой суммы познаний». «Восстание против Аристотеля было началом самобытности нового мышления. Не надо забывать, что Аристотель средних веков не был настоящий Аристотель, а переложенный на католические нравы…» [там же, с. 226]. «Генрих 1У говаривал: «Лишь бы провидение меня защитило от друзей, а с врагами я сам справлюсь…» [там же, с. 85]. Это теперь полностью применимо к философии, где ее друзья стали филодоксами. «Массами философия теперь принять быть не может. Философия как наука предполагает известную степень развития самомышления, без которого нельзя подняться в ее сферу» [там же, с. 85]. «Натуралисты готовы делать опыты, трудиться, путешествовать, подвергать жизнь свою опасностям, но не хотят дать себе труда подумать, порассуждать о своей науке. Мы уже видели причину этой мыслебоязни: отвлеченность философии и всегдашняя готовность перейти в схоластический мистицизм или в пустую метафизику, её мнимая замкнутость в себе, её довольство, не нуждающееся ни природой, ни опытом, ни историей, должно было оттолкнуть людей, посвятивших себя естествознанию. Но так как всякая односторонность вместе с плодами производит и плевелы, то и естественные науки должны были поплатиться за узкость своего воззрения, несмотря на то, что оно было вытеснено узкостию противоположной стороны. Боязнь ввериться мышлению и невозможность знать без мышления отразилась в их теориях; они личны, шатки, неудовлетворительны; каждое новое открытие грозит разрушить их; они не могут развиваться, а заменяются новыми» [там же, с. 235]. «Воззрения Аристотеля не достигло такой наукообразной формы, которая бы, находя все в себе и в методе, поставила бы его независимо от самого Аристотеля; оно не достигло той зрелой самобытности, чтобы совсем оторваться от лица, и, следовательно, не могло перейти во всей полноте к его преемникам, – перейти как такое наследие, которое стоило бы только развивать и вести стройно вперед. В науке Аристотеля, как в царстве ученика его, Александра Македонского, единство животворящее, средоточие, к которому все относилось, не было полной принадлежностью ни науки, ни царства; им недоставало всего того, что в них привносила гениальность мысли и исполина воли. Возможность империи Александра лежала в современных ему обстоятельствах, но действительность ее была в нем; со смертию его она распалась; последствия ее были верны и обстоятельствам и лицу, но царство как органическое целое, как социальная индивидуальность не могло удержаться. Так же точно учение Платона и его предшественников представляло Аристотелю возможность подняться на ту высоту, на которую его взвел его гений; но гениальность – дело личное; нельзя требовать, чтобы каждый перипатетик, например, имел бы такой талант, который поднял его на тот пьедестал, на котором стоял Аристотель, потому что он был гений. Следствием всего этого было формальное, подавторитетное изучение самого Аристотеля вместо усвоения духа, животворящего его науку. Ученики его тогда только могли бы понять, усвоить себе воззрение Аристотеля, когда бы они так стали на его почве, чтоб вовсе не заботились о его словах, а вели бы далее самое дело; но для этого надобно было, чтобы доля, принадлежавшая гениальной личности, перешла в безличность методы, т.е. людям надобно было прожить еще две тысячи лет. В наше время подвиг Гегеля состоит именно в том, что он науку так воплотил в методу, что стоит понять его метод, чтобы почти вовсе забыть его личность, которая часто без всякой нужды высказывает свою германскую физиономию и профессорский мундир Берлинского университета, не замечая противоречия такого рода личных выходок с средою, в которой это делается. Но это появление личных мнений у Гегеля до такой степени неважно и неуместно, что никто (из порядочных людей) не останавливается перед ними, а его же методою бьют наголову те выводы, в которых он является не органом науки, а человеком, не умеющим освободиться от паутины ничтожных и временных отношений; из его начал смело идут против его непоследовательности с твердым сознанием, что идут за него, а не против него. Чем более влияние лица, тем более вырезается печать индивидуальности частной, тем труднее разобрать в ней черты родовой индивидуальности, а наука-то и есть родовое мышление; потому она и принадлежит каждому, что она не принадлежит никому. — 338 —
|