Я же просил ее в том письме… Ну что ей еще? Почему не уходит? Ей этого мало?! — Я знаю, ты очень оби… И тут я срываюсь, из груди вырывается рык: — Уходи, уходи скорей! — чувствую, как мое лицо перекашивает страшная гримаса. — Вон! Как от хлопка в ладоши в горах срывается снежная лавина, вспучиваясь и сметая все на своем пути, так ее «сочувствие» всколыхнуло все прошлое, пробудило страшную ярость, хлынувшую к горлу, чтобы через мгновенье вырваться жутким воплем, затмить рассудок. Но крик не вырвался из моего горла: Дины уже нет передо мной. Неизлившаяся, закупоренная ярость рвет, грызет грудь, не дает вздохнуть… Медленным взглядом обвожу комнату — она кажется огромной, будто из нее вынесли все вещи, даже, мнится, эхо блуждает по углам. И я — посреди этой пустоты. Один… Совершенно один… Никогда больше не прозвенит здесь Сережкин голосок. Вот я и дома… Вернулся с победой… Медынцев, Медынцев, не знаешь ты, какой ты счастливый… Вот где ты, жизнь, подловила меня… Зачем тогда нужны были все те операции, борьба, боль, муки? Чего я этим добился? Последнее, что составляло смысл жизни, потерял. Видишь, Арианчик, чего ради ты мучился сомнениями, рисковал, не спал ночей, отстаивая меня у смерти. Стоило ли?.. Немного погодя, меня начинает беспокоить какое-то брезгливое чувство, неясное, но навязчивое. Я не могу понять, от чего оно исходит… Ноги подкашиваются, сажусь на стул. Чувство брезгливости сразу возрастает… И тут я понимаю: оно исходит от вещей — от ее вещей. Я не знаю, что она возьмет, потому все кажется враждебным. Мне нужно лечь, но лечь на чужое противно… Ага, вот кровать, ее не отдам… Поднимаюсь со стула, тоже ставшего ненавистным, и ложусь в кровать. Лицом к стене. 2 На другой день, часов в десять утра, раздается звонок. Подхожу к двери, отворяю и вижу Дину, и с нею — трех мужчин. Дина инстинктивно оглядывается на одного из них… У меня нет желания разглядывать его. Но в мозгу, помимо воли, отпечатывается его коричневая кожаная куртка и торчащие из рукавов волосатые руки… Он здоровается — негромко, с виноватой неловкостью. Я поворачиваюсь и ухожу в комнату. Дина входит нарочито бодро, хозяйкой, и сразу — к шифоньеру, распахивает его и облегченно вздыхает: все на месте. За нею как-то неуклюже, будто идут на дело, которое им не совсем по душе, входят мужчины, начинают торопливо выносить вещи. «Вот кто теперь будет Сергейке отец! — в бессильном бешенстве думаю я, стоя у окна, спиной к вошедшим. — Но по какому праву?! Кто для него Сергейка? Забавный, милый мальчик? А он вложил в него хоть грамм своей души?! Да за сто, за тысячу лет он не даст Сергею той любви, с какой я наглаживал его распашонку; не почувствует и малой доли того тепла, что я испытал на елке, когда Сергей подбежал с кульком в руках, в помятом жабо, сверкая глазенками. Мечтал вырастить сына честным, добрым. А чему будет учить этот дядька?» — 79 —
|