Два сквозняка, зарастая, тянутся опустевшими рукавами к двум мирам. А что она /или он/ из себя представляет? Расхожий такой вопрос. Без мысли о разнице меж тем, кто он/она есть, кем являются и что представляют. И ведь именно так: даже не какое вызывают представление, а что представляют. И это особенно остро в ее случае ощутимо. Ее, этой офельной обочинки жизни, готовой отойти и еще дальше, только б не обременить собой. Уже отошедшую. И всякий раз с побужденьем, опережающим обстоятельства. И в то же время льнущую к этому иномиру беззащитным лицом и легким своим, осторожным плавничком ладони, мол, я такая же, как и он, как они, я хочу чувствовать, что это так, что я там, с ними, что я могу — могла бы — быть, жить… Я помню, как здесь же, в этом поселке, мы были в гостях у местного Калиостро, стол ломился, уточка-мама в кухоньке чистила корзины грибов, накошенных нами на перевале, и вносила сковороду за сковородой, под водочку, под тысячу и одну уже наступившую ночь, хотя, когда я шел к себе, покачиваясь в узких, вывернутых из суставов переулках, еще не смерклось, еще слезился мутноватый воздух, покачиваясь над скользкими, как у маслят, пленочками проростающих крыш с налипшей на них ветошью. И мне казалось, что мы идем вдвоем, и я держу ее за руку, и мы продолжаем с ней говорить, и когда мы вошли в дом, продолжаем, и когда, покачнувшись, вытянулся на кровати, лицом в потолок, продолжаем, и только за миг до того как забылся, вдруг понял, что нет ее рядом. И очнулся /когда? Среди ночи? Или тут же, еще не уснув?/, и во тьме сел в изножье кровати и звонил в ту грибную избу, пытаясь выяснить, где она, куда, когда. И долго так говорил, путаясь, голова клонилась, и постепенно до меня начало доходить, что я уже давно гляжу на маленькие белеющие из-под одеяла пятки, прижавшиеся к моей ноге. И всё еще продолжая разговор, осторожно скользил взглядом туда, в верховье, где в лунном свете сквозь щель незадернутой занавески лежало ее лицо, лицо старухи, той, во хлеву, из Вия, и одновременно — панночки. Пол-лица — на свету — панночки, а другая — в тени — яги. И зыбкая склейка по приоткрытым, как бы надорванным в улыбке губам. — Счастье мое, — говорит она, — как горошина в трехлитровой банке перекатывается. Кому говорит? Куда? И печеньице выуживает из хрустящей пачки и, надкусывая, замирает, глядя в окно, поверх меня, и такая обида горючая, безотчетная в ее лице, такая отчаянная неприкрытость — всего и во все края, всего, с чем ей не сладить, и не отнять, не унять, не утешить, и ест со слезами, не замечая их, и проглотить не может. — 310 —
|