Всё как-то легче прежде, нога кочевней, а потом втягиваешься — в людей, в огни, в землю. И куда от костра отходить — зябко, да и что там, во тьме? И так всё оседлей, всё оседаешь, пока не осядешь совсем, с вязкой глиной во рту. И, наверно, уже никуда к тому часу и не захочется переходить. Оттуда. Так, наверно, и с миром — с возрастом оседает. В этом куцем привычном зазоре: день-ночь, желтый-зеленый, тепло-горячо-холодно. Он спускается к морю, проходит мимо ее дома, обглоданного туманом, лежащего на боку с припавшими к земле окнами. Мокрые голые деревья в саду опутаны белыми нитями, как на пальцах передавая их друг другу. Когда выходит к морю, ему кажется, он видит ее — вдали, на пустынной набережной; туман то открывает ее, отползая от моря, то вновь заволакивает. Ни берега нет, ни поселка, ни гор, всё в тумане. Есть только море и чистое ярко-синее мокрое небо над ним. И этот бензиновый радужный дождь семенит по скользкой витиеватой кромке меж тем, что есть, и тем, чего нет. Он уже там, где ему показалось — она стояла. Нет, показалось. Чайки кружат над головой, а одна стоит на бровке, нагнув голову к асфальту, и перед нею что-то потрескивает, искрит, как электрический проводок, выпростанный из земли. Он подходит поближе, чайка сипит разинутым клювом, но не ему, а этому проводку в скомканном пергаменте крыльев, искрящемуся синим дребезжащим светом. Летучая мышь, ребенок, пыльный клочок с запрокинутой головой и искрящим разинутым ртом. Вот так и она, он подумал, глядя на чайку, тюкающую этот клочок и отводящую голову вбок с приоткрытым клювом и холодным глазом, вот так и она, ребенок, сорвавшийся с неба вниз головой. Он садится на гальку, обняв колени, глядя на пустынное серебристо-чешуйчатое море, мысленно ведя по нему дорожку вон к тем скалам — мертворожденным правнучкам Сциллы с Харибдой, куда они плыли на лодке в мае какого-то года, и берег был таким же безжизненным, как и теперь, и море таким же пустынным. Разве что правнучки в море тогда шевелились, точнее, лепестково бумажные сарафаны на них из гнездящихся чаек. Мы вошли уже в сумрачный створ между ними, голыми, стоящими со вздернутыми над головой сарафанами. И я вдруг увидел на маслянистой воде птенца, гребущего к расщелине в скале, и низко кружащую над ним — мать, почему-то решил я, а может, отец, или любая из них, но тогда почему именно эта срывалась с круга и с налета долбила, выдалбливала его изнутри, как челнок, рвала с мясом? И снова взлетала, кружа, а над нею кружил весь этот птичий амфитеатр с опущенными головами, глядя, а по сторонам стояли голые, ослепленные солнцем скалы со взметенными над головой белыми сарафанами, трепещущими на ветру во взвинченной ввысь синеве. — 313 —
|