— Какая очаровательная женщина! — восторгалась мадемуазель Шариго, как будто бы эта похвала имела магическую силу ускорить приход этой «мерзкой графини», которую она в глубине своей души проклинала. — И какая голова, — подхватил Шариго, движимый тем же чувством. — На днях у Ротшильдов я подумал, что только в истекшем столетии можно было найти такую редкую грацию, такой возвышенный ум. — И еще вот что, — продолжал Жозеф Бригар, — мой дорогой господин Шариго, в демократических обществах, где существует равенство… — И он начал было одну из тех полусветских, полунаучных социологических речей, которые он любил произносить в салонах. В эту минуту вошла графиня Фергюз, импозантная и величественная в черном туалете, вышитом стальным стеклярусом, очень выгодно выделявшем белизну и мягкую красоту ее полных плеч. И под шепот восхищения, вызванный ее появлением, все церемонно вошли в столовую. Начало обеда было довольно холодное. Несмотря на свой успех или, может быть, именно благодаря ему графиня Фергюз держала себя немного высокомерно или, во всяком случае, очень сдержанно. Казалось, она хотела показать, что снизошла до того, чтобы почтить своим присутствием скромный дом этих «маленьких людей». Шариго показалось, что она рассматривала со скрытой, но явно презрительной миной серебро, взятое напрокат, убранство стола, зеленый туалет мадемуазель Шариго, четырех метрдотелей, слишком длинные бакенбарды которых попадали в блюда. Его охватили смутный страх и мучительное сомнение насчет убранства стола и туалета его жены. Это была ужасная минута. После нескольких банальных и тягостных реплик по поводу незначительных текущих интересов разговор мало-помалу стал общим и остановился, наконец, на том, что должно считать корректным в светской жизни. Все эти ничтожные мужчины и женщины, забывая о фальши своего собственного общественного положения, являлись неумолимо строгими по отношению к тем людям, у которых не то чтобы можно было заподозрить какой-либо порок, а которые просто не хотели подчиняться светским законам, единственным, которым должно повиноваться. Живя в некотором роде вне своего общественного идеала, отброшенные, так сказать, за границу этой жизни, в которой они почитали, как религию, потерянное ими общественное положение, они думали, без сомнения, войти в нее опять, изгоняя оттуда других. Это было в самом деле достойно смеха. Весь мир они разделяли на две большие части: на одной стороне все, что корректно и допустимо, на другой — все противоположное этому; здесь — люди, которых можно принимать, там — такие, которых нельзя принимать. И эти две большие части становились скоро кусочками, маленькими ломтиками, которые в свою очередь разделялись до бесконечности. Были такие, у которых можно было бывать только на обедах, и опять другие, у которых дозволялось бывать только на вечерах; некоторых можно было принимать у себя за столом, другим же только дозволялось посещение своего салона, и то при строго определенных условиях. Были также такие, у которых нельзя было ни обедать, ни принимать их у себя; некоторых допускалось приглашать только к завтраку, но никогда к обеду; у иных можно было обедать на даче, но не в Париже, и т. д., и т. д. Все это подтверждалось известными именами. — 790 —
|