Когда действия и поступки другого рассматриваются под углом зрения этой последней разновидности истины или фальши, то говорится, что человек правдив или “верен себе самому”, если есть “ощущение”, что он имеет в виду то, что говорит, или говорит то, что имеет в виду. Его слова или другие его проявления есть “правдивое” выражение его “действительных” переживаний или намерений. В промежутке между такой “истиной” и откровенной ложью лежит пространство самых необычайных и тончайших двусмысленностей и запутанности в человеческом самораскрытии или сокрытии себя. Мы берем на себя смелость говорить: “Его улыбка его выдает”, или: “Это всего лишь напускное”, или: “Это звучит правдиво”. Но что открывается, что скрывается, а также кому и от кого — в улыбке Джоконды, в “чем-то среднем между серьезностью и шуткой” ангела Блейка, в беспредельном пафосе или апатии Арлекина Пикассо? Лжец обманывает других, не обманывая себя. Истерическое лукавство с самим собой опережает лукавство с другими. Действия актера — это не “он сам”. Лицедей, самозванец, подобный Феликсу Крулю у Манна, растворившемуся в тех ролях, которые он играет, — это тот, кто эксплуатирует разрыв между “я” и внешними проявлениями и является жертвой этого самого разрыва. Никогда нет окончательной уверенности, что мы способны к правильной атрибуции в том, что касается отношения другого к его действиям. Гегель писал: “...По лицу человека видно, придает ли он серьезное значение тому, что говорит или делает. Но и обратное, то, что должно быть выражением внутреннего, есть в то же время сущее выражение и потому само попадает под определение бытия, которое абсолютно случайно для обладающей самосознанием сущности. Поэтому оно, конечно, есть выражение, но вместе с тем выражение в смысле знака, так что для выражаемого содержания характер того, с помощью чего выражается внутреннее, совершенно безразличен. Внутреннее в этом проявлении, можно сказать, есть невидимое, которое видимо, но это внутреннее не связано с этим проявлением; оно в такой же мере может проявляться в чем-нибудь другом, как и какое-нибудь другое внутреннее может проявляться в этом же. Лихтенберг поэтому прав, когда говорит: “Допустим, что физиогномист уловил однажды человека, но достаточно последнему принять твердое решение, чтобы опять сделаться непостижимым на тысячелетия”2. “Я иду в Дом моего Господина”, — ответил бы раб-христианин на оклик римского воина. Такого рода двусмысленность играет на разделенности между человеком и человеком, столь неумолимой, что ни любовь, ни самое совершенное переживание единения не ликвидируют ее полностью и навсегда. — 81 —
|