Всё это подводит меня к разговору о моём собственном духовном развитии, если можно всё это так назвать, в течение тех лет постоянной борьбы. В своём рассказе об иезуитах я уже показал, насколько, даже когда я был ребёнком, всё самое здоровое и великодушное в моей натуре восставало против узкой теологии и немилосердного, нетерпимого взгляда на другие мировые религии. В католической вере усомниться хоть в чём-либо – значит усомниться во всём, поскольку здесь, как нигде, истинна аксиома, гласящая, что сомнение есть смертный грех, и когда непрошенно и непримиримо оно пришло к вам, то всё расшатывается в вашем мировоззрении, и вы смотрите на всю восхитительную и взаимосвязанную схему, которой ранее руководствовались в жизни, другими и более критичными глазами. Если посмотреть на католичество таким взглядом, то в нём всё же обнаруживается много привлекательного: его традиции, его нерушимый и торжественный ритуал, красота и правда многих его обрядов, его поэтический призыв к человеческим эмоциям, чувственное очарование музыки, света и фимиама, его сила как инструмента закона и порядка. Для водительства недумающего и необразованного мира католичество едва ли может быть превзойдено, как то было доказано в Парагвае и в прежней Ирландии, где, помимо земельных бунтов, преступление было едва известно. Всё это я прекрасно видел, но если мне будет позволительно назвать характеристическую черту моей жизни, то она заключалась в том, что я никогда не кривил душой и не шёл на компромисс в религиозных вопросах, что я всегда очень серьёзно их взвешивал и что во мне было нечто такое, что делало для меня абсолютно невозможным, даже когда были затронуты мои жизненные интересы, сказать по данному поводу что-то иное, помимо того, что я где-то в глубине себя считал действительно правильным. Судя об этом по всему тому новому знанию, которое приходило ко мне одновременно и через чтение и через мои практические занятия, я нашёл, что основания не только католичества, но и всей христианской веры, в том виде, в каком их представляла мне теология в XIX веке, были столь слабы, столь шатки, что мой ум отказывался строить на них что бы то ни было. Следует напомнить, что это были годы, когда Гексли, Тиндаль, Дарвин, Герберт Спенсер и Джон Стюарт Милль были нашими главными философами и кумирами, и что даже человек с улицы ощущал сильный и стремительный ток их мысли, тогда как для молодого студента, горячего и впечатлительного, влечение к ним было попросту непреодолимо. Я знаю теперь, что их негативное мышление было даже более ошибочно и гораздо более опасно, чем те позитивные позиции, которые они атаковывали со столь разрушительным критицизмом. Бездна разверзлась между нами и нашими отцами так внезапно и настолько необратимо, что когда Гладстон что-то написал в защиту притчи о гадаринских свиньях или о шести днях творения, то даже самые молодые студенты буквально хихикали над его аргументами, и не было нужды в Гексли, чтобы опровергнуть их. — 60 —
|