— Хочу спросить, товарищ капитан. — Иван Авдеич вынул из-за спины флягу. — Может, товарищ батальонный комиссар для такого случая обет нарушит? — Ни для какого случая не могу. Обет слишком крепкий. А с тобой комбат после, как я уйду, выпьет. Не беспокойся, мы его потом через замполита проверим: если не поднесет — выговор с занесением дадим. — Да, так вот, — как только Иван Авдеич вышел, сказал Левашов. — Раз уж начал, скажу до конца. Из его рассказа Синцов понял, что они служили вместе с Бастрюковым с начала войны, воевали в Одессе, и комиссар дивизии Бастрюков уже тогда был хорошей сволочью; а превзошел сам себя уже в Крыму, в критические дни, когда части Приморской армии, не успев дойти до Перекопа, были посреди голых крымских степей обойдены прорвавшими Перекоп немцами. Перед армией было два пути: или уходить по еще свободной дороге на Керчь, или вопреки всему идти к Севастополю. На Военном совете решили: Севастополь! И Левашову, в те дни комиссару штаба армии, командующий приказал догнать и повернуть уже начавшую отход в сторону Керчи дивизию, в которой он раньше служил. Левашов прорвался на броневичке через немцев, нашел в одной из колонн командира дивизии и Бастрюкова, сообщил им приказ устно, потом передал его командиру дивизии в письменном виде и, не пережидая начавшейся бомбежки, сел в броневичок и уехал в артполк, который тоже надо было успеть повернуть. Через пять минут после его отъезда командир дивизии, так и не успев распорядиться, был убит, присутствующий при разговоре адъютант — тоже, а полковой комиссар Бастрюков сел в уцелевшую «эмку» и, обгоняя полки, уехал на Керчь. Только вечером, когда из дивизии так и не поступило донесений, другой офицер штаба добрался до нее и выяснил, что там никто не знает о приказе. Два полка все же успели повернуть на Севастополь, а один так и не успел. Что полковой комиссар Бастрюков сел в машину и, никому ничего не сказав, уехал на Керчь, офицеру штаба сообщили, а что потом было с Бастрюковым, так и не выяснили — все заслонил собой Севастополь. — А меня командующий в тот день первый раз в моей жизни обозвал подлецом за то, что струсил, не довез приказ до дивизии. И без трибунала, сам поставил к стенке, и маузер вынул, и застрелил бы, рука бы не дрогнула. А я стоял, руки по швам, и молчал. И знал, что вот сейчас умру как подлец и никто обо мне ничего другого уже не докажет, потому что не привез расписки — приказ вручался под бомбами. А не застрелил меня потому, что я не умолял, не объяснял, а стоял и молчал. Все равно жить не хотел, раз вышел из веры. И он опустил маузер и сказал: «Уходи с глаз долой». А что я в дивизии все-таки был, узнал только потом, вечером. А все остальное, между прочим, так и осталось на веру: расписки нет, и живых свидетелей, кроме товарища Бастрюкова, не имеется. И в живых он остался не затем, чтобы подтверждать, как было, — он и дальше жить хочет! И сколько я всего передумал об этом сегодня, после того как его в дивизии увидел, — даже самому стыдно! Бой идет, у Зырянова положение тяжелое, люди гибнут, а я о таком дерьме думаю! И не в силах забыть. — 414 —
|