– Это уж больно что-то тово, – рассуждал Абрам Семеныч, – размашист стал оченно… Это, брат колбаса, больно уж вольготно тебе будет, коли начальников стегать станешь. – Он получит розга, – повторил Федор Карлыч. – Однако ж, согласитесь сами, мой почтеннейший! – сказал Буеракин, – разве приятно было бы, например, вам, если б, по чьему-нибудь крайнему убеждению, розга эта следовала вашей особе? – О, если я заслужил – очень приятно! – Que voulez-vous que je fasse! – обратился ко мне Буеракин, – ce n’est pas un homme, c’est une conviction, voyez-vous![147] Федор Карлыч стоял совершенно бесстрастно, не шевеля ни одним мускулом. – Нет, уж это оченно что-то размашисто будет! – повторил Абрам Семеныч, но как-то слабым голосом. Очевидно, злое сомнение уже начинало закрадываться в его душу. – Он заслужил, и получит! – сказал Федор Карлыч. – А если я попрошу вас оставить меня!.. – высказался вдруг Буеракин. – О, я оставлю, но он все-таки розга получит: заслужил, и получит! – Но я вас прошу оставить меня сейчас же… вы понимаете? то есть не комнату эту оставить, а мой дом, мое имение… слышите? Немец взглянул с изумлением. – О, это быть не может! – проговорил он через секунду совершенно равнодушно, – Абрам! марш! Абрам Семеныч нехотя повиновался; Федор Карлыч медленно последовал за ним. Буеракин долгое время пребывал в изумлении с растопыренными руками. – Ну, что же тут прикажете делать? – сказал он, обращаясь ко мне. ГорехвастовГорехвастов преспокойно развалился на диване, между тем как Рогожкин и я скромно сидели против него на стульях. Горехвастову лет около сорока; он, что называется, видный мужчина, вроде тех, которых зрелище поселяет истому в организме сорокалетних капиталисток и убогих вдов-ростовщиц. Росту в нем без малого девять вершков, лицо белое, одутловатое, украшенное приличным носом и огромными, тщательно закрученными усами; сложенье такое, о котором выражаются: «на одну ладо?нку посадит, другою прикроет – в результате мокренько будет»; голос густой и зычный; глаза, как водится, свиные. Вообще заметно, что здесь материя преобладает над духом, и что страсти и неумеренные увеселения плоти, говоря языком старинных русских романов, «оставили на нем свои глубокие бразды». Он заметно любит щеголять; на нем надето что-то круглое: сюртук не сюртук, пальто не пальто, фрак не фрак, а что-то среднее, то, что в провинции называют «обеденным фраком»; сапоги лаковые, перчатки палевые, жилет кашемировый, пестроты ослепительной; на рубашке столько складок, что ум теряется. Но несмотря на все это, несмотря на множество колец, украшающих его пухлые руки, и на нем самом, и на его одежде лежит какая-то печать поношенности, как будто и сам он, и все, что на нем, полиняло и выцвело. Когда я смотрю на него, мне, не знаю почему, всегда кажется, что вот передо мной человек, который ночи три сряду не спал и не снимал с себя ни «обеденного фрака», ни рубашки. Складки на рубашке смяты и на сгибах покрыты какою-то подозрительною тенью, платье на швах поистерлось, самые щеки одрябли и как-то неприятно хрящевато-белы. Словом, это один из тех субъектов, которые называются «жуирами»: живали и в роскоши, живали и в нищете, заставляли других из окна прыгать, но и сами из оного прыгивали. — 218 —
|