В атмосфере безразличия или открытой враждебности, особенно в условиях конкуренции в деле строительства человеческого Града, Церковь может опираться лишь на здравые части общества, на народ Божий[219]. В любом случае Церковь сильнее, чем когда бы то ни было, сознанием универсальности, вселенскости своего призвания. Государство и общество остаются по-прежнему полем ее миссии, потому что их природа имеет религиозный характер. Во всякий момент истории неотвратимо ставится вопрос о выборе между сатанократией и теократией, а сегодня более чем когда бы то ни было в связи со все более отчетливой кристаллизацией обоих Градов. Речь идет не о социологическом прагматизме и конформизме, но о догматическом вопросе, и следовательно, никакая сектантская и отвлеченная теология не может ничего изменить в правиле, вытекающем из веры. Падение ничего не изменило в первоначальном замысле Воплощения; только "слишком человеческий" подход старается умалить, редуцировать, притушить взрывные тексты Священного Писания. Эсхатология ничего не отнимает у реальности истории; наоборот, именно она ставит проблему в собственно историческом смысле, но уже во всей ее широте. И именно монашеский максимализм сильнее всего оправдывает историю. Потому что тот, кто не соглашается на этот максимализм, на немедленный конец, на внезапный переход в будущий зон, берет на себя всю ответственность и вынужден строить историю позитивно, то есть как сферу, которая из своих собственных глубин преобразовывается в Царствие Божье. Всякая остановка и удобное устройство в исторической реальности немедленно судится монашеским радикализмом; его "соль" сжигает бесплодие того, что "слишком человеческое" и что забывается в своих "маленьких бесконечностях". Впрочем, история сама не терпит своих собственных пустот; выбитая из колеи, она создает утопии-заменители. Ее неумолимый ход приводит к апокалипсическому итогу, потому что на карту поставлено не только человеческое, но Богочеловек и Его Царство. Ницше совершенно прав, когда говорит, что человек сам по себе есть категория, которая должна быть преодолена, и это возможно лишь в том, что за пределами чисто человеческого: в демонизме или в святости. И он логически приходит к определению двух возможных безумий: нужно стать безумным, чтобы принять вечное возвращение Ницше, так же, как нужно быть безумным, чтобы принять "безумие Креста" апостола Павла. Сама история ставит проблему эсхатологического человека. Всякий великий грешник — как и разбойник, распятый по правую сторону от Христа, — может немедленно обратиться к зону вечности. Напротив, беззаконный распадается сам и разлагает существование в субъективном временном — адском. И тот, и другой посредством своего существования приближают конец, а то, что в промежутке, попадает в категорию "соломы истории", в теплохладность, о которой говорится в Апокалипсисе: "Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих" (Откр. 3.15-16). Святые, герои и гении истории в пределе восходят к единой и единственной реальности. Подлинное искусство, икона, литургия, истинное творчество во всех своих формах — все это уже рай; напротив, всякий культ испорченности разлагается в немедленном аде; это — преимущество апокалипсических времен, которые делают видимым то, что скрыто. Здесь, если зло является постоянной величиной, дурной бесконечностью, то Царствие Божье — это постоянный рост, актуальная бесконечность. — 71 —
|