Но чаще всего научное или официальное слово (реконструкция, адаптация, тенденциозный) — это голое, мертвое слово, вокруг него не светится тот ореол ощущений, который окружает каждое родное слово и который рождается в раннем детстве. Такое иностранное слово действует на нас только своим смыслом, и у пего не сдвоенная, а половинная жизнь: оно для нас — только сухая информация, голое сообщение — без ощущения. И принимает его в нас одно только сознание, а в подсознании — на том месте, где должна была проблеснуть мгновенная радость узнавания, молниеносный хоровод намеков — в этой немой пустоте вспыхивает болезненное ощущение чужеродности, горечь обманутых ожиданий — горечь от того, что не сработал механизм языковой радости — исключительно важный, рожденный еще в младенчестве психологический механизм. Языковая радость — одна из центральных именно человеческих радостей, одна из главных душевных пружин, которые выращивают в человечке человека. И пред-людей, наверно, эта радость делала людьми не меньше, чем радость от труда. И тем катастрофичнее нынешнее вымирание языковой радости: ее нехватка, наверно, с той же силой расчеловечивает людей, с какой сама эта радость очеловечивает их... Кризис языка — кризис душ и чувств.В том, что языки обмениваются друг с другом словами, есть, возможно, не только близкая польза, но и дальняя, послезавтрашняя закономерность. Может быть, именно через такой обмен и станет рождаться будущий всемирный язык — или, как ступень к нему, несколько мировых языков (славянский, романский, английский, арабский, индийский, китайский...). Впрочем, возможно, таким языком сделается какое-нибудь новое эсперанто — но богатое, полное души, чувств, оттенков. Возможно, что оно — через долгие вереницы столетий — станет как бы вторым языком всех людей Земли, а потом, может быть, и первым, единственным... Неизвестно, случится ли это, возникнет ли такой всемирный язык; но если случится, это будет, видимо, очень болезненный переворот во всей ткани человеческой культуры, во всей ее плоти и крови. Уменьшить эту болезненность сможет, наверно, только резко замедленный — «эволюционный» — ход языковых революций. Есть, пожалуй, предел, сверх которого перемены становятся болезненными для человека, тяготят нервы, души. Какой именно этот предел, неизвестно, ко для разных людей он разный: больше для детей, меньше для взрослых, больше для здоровых и сильных нервами, меньше для больных и ослабленных... Тут, видимо, лежит самая тяжелая психологическая проблема всей нынешней революционной эры: какой именно ритм перемен безвреден для человека (и значит, для общества) и чем вредит нынешний сверхритм. Увы, психология даже еще и не подступилась к этой тяжелейшей проблеме, а ведь от нее, пожалуй, зависит весь ход прогресса. — 118 —
|