Официально моим местожительством в Париже был отель на рю д’О. Я приехал туда в понедельник вечером (я обдумал эту дату и теперь в ней уверен), изрядно утомившись по пути из Аркашона. Посреди ночи, где-то около двух-трех часов меня разбудил телефонный звонок. “Приходите, прошу вас, Ж. умирает”. Говорила Луиза. Идти было недалеко, и, по-моему, я не мешкал. К своему изумлению, я нашел дверь в квартиру открытой. Хотя и небольшая, квартира начиналась с просторной прихожей, и, чтобы добраться до ее комнаты, нужно было пройти по коридору. Там я столкнулся с врачом, которого, когда он меня узнал, обуял восторг; с обычной своей бесцеремонностью он тут же подцепил меня под руку и увлек за собой наружу, на лестничную площадку. “Бедный вы мой!” — “Что?” Он мрачно склонил голову. Из первых его слов я ничего не понял, пока он наконец не привел меня в чувство своей чудовищной вульгарностью: “Для таких бедолаг это избавление”. Он объяснял мне что-то еще, о чем я почти ничего не помню; скорее всего, он старался оправдать свое решение отказаться от лечения. Еще он сказал: “Какая воля!”; оказывается, каких-то полчаса назад она сама ему позвонила и, вспылив, заставила его прийти; ему пришлась по душе эта последняя вспышка ярости. Итак, она успела вовремя вызвать его, а не меня, она поговорила с ним, а не со мной. Я разглядывал этого здоровенного пошляка, пока он бессмысленно повторял: “Я ведь так вам и говорил; три недели, ровно три недели”. — “Уже минуло пять!” Я бросил ему это не сдержавшись, в раздражении от его слов, но, увидев, как он смутился, невольно вернулся к сказанному, и меня вдруг пронзило озарение — в какой-то миг среди ночи она, должно быть, внезапно почувствовала себя побежденной, слишком слабой, чтобы дожить до утра, когда бы я ее проведал, и тогда-то и запросила помощи у врача, чтобы продержаться еще чуть-чуть, одну минутку, ту самую минуту, которую уже столько раз она молчаливо и тщетно требовала. Вот что принял за ярость этот несчастный простак, и, конечно же, явившись сюда, он ей уступил, но было слишком поздно: там, где она уже ничего больше не могла, он мог еще меньше — разве что посодействовать той нежной, спокойной смерти, о которой он говорил с какой-то отталкивающей интимностью. С этого мгновения меня не покидала скорбь. Комната оказалась набита какими-то незнакомыми людьми. Скорее всего, там была ее мать, отчим, наверное еще кто-то из родственников — никого из них я не знал. Была там и незнакомая мне сиделка. Это-то сборище настолько посторонних людей вокруг ее безмолвного тела она сама и сочла бы наиболее невыносимым. Во всем этом было нечто несообразное, от чего ее надо было непременно оберечь, и у меня что-то поднялось в горле, обратив мою скорбь в горечь и отвращение. Я остановился прямо перед ней, но из-за всего этого народа мне не удавалось ее увидеть. Я смотрел, нет никаких сомнений, я уставился прямо на нее, но ее не видел. Сказать что-то я мог разве что Луизе, которая к тому же только одна и напоминала мне ее живой — или же это она заговорила со мной первой: мне хотелось понять, почему, так сопротивляясь все эти нескончаемые годы, она не нашла в себе сил удержаться еще чуть-чуть. Я наивно полагал, что это чуть-чуть сводится к нескольким минутам, а несколько минут — это просто ничто. Но эти несколько минут были для нее больше, чем жизнь, больше, чем вся та вечность жизни, о которой нам талдычат, и в них затерялась ее собственная жизнь. То, что сказала мне по телефону Луиза — “Она умирает”, - было правдой, настигающей словно молния правдой, она умирала, она была почти мертва, ожидание началось вовсе не в тот миг, в тот миг оно подошло к концу — или же, скорее, последнее ожидание почти совпало с нашим телефонным разговором: поначалу живая и бдительно следящая за каждым движением Луизы, она все еще жила — уже невидящая, без проблесков понимания, — когда звучало “она умирает”, но как только телефон разъединился, пульс, по словам сиделки, рассыпался как песок. — 42 —
|