Основные даты должны найтись в маленьком блокноте, запертом у меня в секретере. Единственная, в которой я вполне уверен, — это 13 октября, среда 13 октября, что, впрочем, не имеет особого значения. С сентября я проживал в Аркашоне и был там совсем один. Происходило это в дни мюнхенского кризиса. Я знал, что она больна — больнее некуда. В начале сентября, возвращаясь из поездки, я остановился в Париже и повидал там лечившего ее доктора. Он посулил ей три недели жизни. Между тем она все еще вставала; она жила на короткой ноге с изнуряющей лихорадкой; часами ее бил озноб, но в конце концов она превозмогала свою горячку. Кажется, не то 5, не то 6 октября она даже проехалась со своей сестрой на машине по Елисейским Полям. Хотя и несколькими месяцами меня старше, на лицо, которого болезнь едва коснулась, она оставалась совсем юной. Да, она пользовалась косметикой. Но, не накрашенная, она казалась еще моложе, она была тогда преувеличенно юна, словно болезнь как раз и проявлялась в том, что на ее черты ложилась печать отрочества. Одни только глаза, непривычно черные, большие и блестящие — и подчас чуть вылезающие из-за лихорадки из орбит, — отличались необычной неподвижностью. На фотографии, сделанной в сентябре, глаза эти уже так велики и серьезны, что нужно стряхнуть с себя их выражение, чтобы заметить еще и, казалось бы, столь явную улыбку. Повидавшись с ее врачом, я сказал ей: “Он дает вам еще месяц”. — “Хорошо, передам это королеве-матери, а то она до сих пор не верит, что я больна”. Не знаю, чего ей хотелось — жить или умереть. Уже несколько месяцев болезнь, с которой она боролась на протяжении десяти лет, с каждым днем все более и более ограничивала ее жизнь, и теперь она со всем неистовством, на которое только была способна, проклинала и болезнь, и жизнь. Какое-то время назад она всерьез подумывала о самоубийстве. Однажды вечером я сам посоветовал ей этот выход. Тем же вечером, выслушав меня, но не в состоянии, ибо ей не хватало дыхания, говорить, она, как здоровая, уселась за стол и написала несколько строк, которые хотела сохранить в тайне. Кончилось тем, что я получил от нее эту записку и храню ее до сих пор. Это не что иное, как краткие наставления, в которых она просит свою семью по возможности упростить церемонию похорон, а главное, запрещает кому бы то ни было навещать ее могилу; кроме того она завещала какие-то крохи одной из своих подруг, А., золовке одной знаменитой танцовщицы. Обо мне ни слова. Понимаю, с какой горечью восприняла она мое согласие на ее самоубийство. Это согласие, которое на самом деле трудно оправдать, было даже и предательством, поскольку по зрелом размышлении, а у меня с тех пор было время ему предаться, проистекало оно из мысли, что болезни с ней ни за что не сладить. Она слишком уж боролась. Если бы не это, она бы давным-давно умерла. А она не только не умирала, но продолжала жить, любить, смеяться, разъезжать по городу, словно была из тех, до кого болезни не добраться. Ее врач рассказывал мне, что уже с 1936 года считал ее покойницей. Правда, тот же врач, который порой принимал участие и во мне, однажды заявил и в мой адрес: “Поскольку вы должны были умереть еще два года назад, все, что вам осталось прожить, — это уже излишки”. Он тогда как раз посулил мне шесть месяцев жизни, и тому минуло уже семь лет. Но у него были веские основания желать, чтобы земля была мне пухом. Эти слова лишь выражали его желание. В случае Ж., я думаю, он говорил правду. — 35 —
|