Как обычно, сложность смысловой полифонии начинается уже с названия, хотя формально оно находится с основным текстом не в столь сложных отношениях, как заглавие первой версии. С одной стороны, La Folie du jour — почти идиоматический оборот, отсылающий к вздорности потребы дня, сиюминутной сенсации, взбалмошности текущего момента. Буквальное же значение этого оборота — безумие (la folie) дня (du jour). Однако по-французски jour — это не только день, но и (дневной) свет, и эта двусмысленность, порождающая целый пучок трактовок,[51] постоянно подкрепляется в тексте, ибо дневной свет, обеспечивающий возможность видеть, становится лейтмотивом всего повествования. Свет делает зрение возможным, но “увидеть свет” (появиться на свет, родиться) отнюдь к зрению не отсылает, сам свет не относится к зримому, являясь лишь его условием. В этом и заключается безумие: видишь свое видение — видишь не при свете дня, а сам свет дня, невидимое условие любого видения. Увидел свет (вышел в свет) — в этом фразеологизме лишний раз кристаллизуется столь важная для Бланшо связь жизни/смерти (письма) со светом. Форма рассказа (как замечает Деррида, часть рассказа содержит здесь в себе целое в качестве своей части) обеспечивает ему бесконечность, замыкает в кольцо вечного возвращения и тем самым вместе с концом рассказа исчезает (или особо маркируется) и его начало. Ж. Деррида придает особое значение тому, что первое слово текста — je (я), а последнее — jamais (никогда). Первая же фраза вводит в атмосферу универсальной негации (бессилия, кастрации, настаивает Сиксу), напоминающей (в который раз) и негативную теологию, и каноническую формулу ("ни то, ни то”) “Брихадараньяка упанишады”. в очередной раз предвещая появление в “Бесконечной беседе” основного философского понятия Бланшо — le neulre. Как заявляют многие комментаторы, этот апофатический ход, наряду с не раз подчеркивающимся всемогуществом говорящего: “я”, отсылает к Господу Богу (г-ну Тэсту, Романтическому Гению), в силу всемогущества не снисходящему до ограничения в форме творчества — до роли Демиурга (это подчеркивает и двусмысленность фразы: “Я сказал себе: 'Боже, что ты делаешь?’ ”); действительно, кто кроме Бога — и, может быть, ночи — может видеть (т. е. быть вне его) всеобъемлющий день? Это один из доводов, побуждающих Элен Сиксу видеть у Бланшо яркий образец мужского письма и подспудно осуждать его в противовес анализируемым ей параллельно текстам Клариссы Лиспектор. Вкратце ее подсознательные упреки сводятся, судя по всему, к тому, что текст Бланшо не впускает читателя внутрь, причем в силу своей формальнотопологической структуры (той самой “двойной хиазматической инвагинации”, о которой так много говорит Жак Деррида) он даже лишен, собственно, внутренности — для женщины вариант кастрации, ибо отсутствие функции приятия для женщины неприемлемо. “Вот мое безумие, но вам в него не войти”, - такова, по мнению Сиксу, позиция рассказчика, которого она, подчеркнуто не колеблясь, отождествляет с самим Бланшо, — что, как и в случае “Смертного приговора”, оправдано лишь до определенной степени. — 314 —
|