Однако шел 1968 год. Чешские писатели страстно обсуждали страстно написанное письмо Солженицына. В Польше начались студенческие волнения, и власти натравили на университет рабочих. «Правда» напечатала статью Гомулки, обвинившего в беспорядках евреев. Пан Гомункулус принципиально отрицал право еврея, оставаясь гражданином Польши, симпатизировать Израилю (а не арабам, с которыми дружил лагерь мира и демократии). Косвенным образом была задета и национальная интеллигенция, завалившая посольство Израиля цветами в июне 1967 года; эта польская фронда против польского правительства и его великого союзника была определена как подрыв национальных интересов. Антиинтеллигентская и антисемитская демагогия на несколько лет парализовала оппозицию. А в Чехии все кипело — каждый день выбрасывал новые тысячи строк, потрясавших слушателей западных радиостанций. Среди этих страстей мне все меньше хотелось спорить с Солженицыным. Казалось, что жизнь сама его научит. И я сократил третью тему в «Человеке без прилагательного», а в «Человеке ниоткуда» вовсе выбросил ее. Наконец, в послесловии к «Человеку ниоткуда» я цитировал свою приятельницу Лену Огородникову (что Колыма ее волнует больше, чем Освенцим) и протягивал руку патриотам, которые именно так понимают любовь к России. Я снова предлагал им мир и союз. Мне казалось, что острота спора с Солженицыным совершенно снята. Его молчание я принял как знак согласия. Однако я не заметил одного своего промаха, сохранившегося и в последней редакции эссе (я менял названия, чтобы отличить первую редакцию от второй и третьей: «Человек воздуха», «Человек без прилагательного», «Человек ниоткуда»). Мне казалось нелепым народничество и почвенничество без народа и почвы. В России XIX века все понятно. Западничество и почвенничество — два альтернативных ответа на европеизацию или, как сейчас говорят, вестернизацию. Доведенные до предела, оба нелепы. Но умеренное западничество плодотворно более в политике и экономике, а почвенничество — в культуре (нечто аналогичное — хотя и не совсем это — я пытался доказать в 1938–1939 годах, противопоставляя Достоевского и Толстого Чернышевскому и Щедрину; за что мне и влепили по первое число) Но сегодня? Я ничего не понимал. Почвы больше не было. Возвращаться некуда. До конца 60-х годов я смотрел на новое почвенничество как на выдумку, спекуляцию, удачно найденную форму полунезависимости, полурептильности и дозволенной фронды в рамках черной полосы официальною спектра. То есть рациональна (на свой лад) позиция Глазунова, Палиевского, Кожинова, Солоухина. А у Солженицына это какой-то личный выверт, который непременно должен пройти или хоть смягчиться. Я не понимал, что отрезанная нога может болеть. То есть фантомная боль в мозгу, но она ощущается как боль в отрезанной ноге. — 203 —
|