— Собрать всю воду в один каземат, — распорядился Штоквич. — К дверям — надежную охрану. С сего часа воду отпускать только по моему письменному приказанию. — Слушаюсь, — сотник усмехнулся. — Воду отвели, значит, в осаду берут, так понимать надо? Турки с пушками подошли: обложат со всех сторон, постреливать будут, а курды с черкесами уйдут. — Вы думаете? — быстро спросил Штоквич. — А хрена тут кавалерии делать? Зря фураж жрать? Сам казак, знаю: не годны мы для осад. Уйдут они. На Игдырь: там заслоны слабые, прорвут и… И все наше Баязетское сидение — кобыле под хвост, капитан. Штоквич молчал, растерянно вертя в руках погасшую трубку. Гвоздин подошел к столу, сел напротив, сказал приглушенно: — Не рассердишься, если по-простому скажу? Ты правильно вчера с ними говорил, с парламентерами-то: мне казаки рассказали. Ежели опять пожалуют — сдержи слово. Мои ребята их так отдерут — месяц лежа жрать будут. Их обидеть нужно, понимаешь? Горца обидишь — он никуда не уйдет, пока позора не смоет. Штоквич отложил трубку, встал, походил по комнате. Остановился перед Гвоздиным. — А если парламентеры не явятся сегодня? — Должны явиться. Самолюбивы больно. — Тогда… — комендант опять походил по комнате, подумал. — Отберите казаков, в которых лично уверены. Если парламентера прибудут, эти казаки должны присутствовать при встрече и без колебания исполнить любое мое приказание. — Исполнят, — сотник вдруг улыбнулся. — Казаки верят вам, капитан. Мы тут беседовали промеж себя: верят. — Благодарю, сотник. Ступайте. Оставшись один, Штоквич тщательно побрился, не переставая думать о том, пришлет ли Шамиль парламентеров, а если пришлет, то хватит ли у него самого, у коменданта и руководителя обороны, мужества исполнить то, на что он решился во время разговора с Гвоздиным. Он понимал, что этим решением преступает не только военные, но и человеческие законы, но не видел иного выхода. И, неторопливо приводя себя в порядок, все время прислушивался, ожидая и одновременно страшась официального посещения. Он не боялся, что задуманное им может навеки покрыть его позором и выбросить из общества, — он боялся самого себя, не зная еще, сможет ли он, офицер русской армии, в решающий момент преступить черту даже во имя той высокой цели, которую ставил перед собой. Ровно в десять пропела труба. К тому времени комендант был уже одет в полную, старательно вычищенную форму, но, прежде чем выйти, широко и торжественно перекрестился, точно шел на эшафот. И даже подумал о том, что идет на эшафот, когда поднимался на крышу второго этажа. — 65 —
|