Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца (слова как бы пришли раньше, чем мысль), я высказал ее, в общем-то, опрометчиво, однако в согласии со своим сердечным порывом; ибо в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к тому миру, который покинул многие годы назад, к далекому и стародавнему миру, в котором конники объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в белых сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом родного города и с образом матери (моей затравленной матери) и моей молодости; в течение всего дня эта любовь нарастала во мне и сейчас прорвалась едва ли не плачем; я любил этот давний мир и вместе с тем просил его приютить и спасти меня. Но как и по какому праву? Разве еще позавчера я не бежал встречи с Ярославом лишь потому, что его вид отзывался во мне противной музыкой фольклора? Разве еще сегодня утром не приближался я к фольклорному празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе ослабило затворы, которые пятнадцать лет мешали мне блаженно вспоминать о молодости, проведенной в капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то ли, что часа два-три назад Земанек зло посмеялся над «Конницей королей»? Он, пожалуй, внушил мне отвращение к народным песням, и он же снова очистил их для меня? Неужто я и впрямь второй конец компасной стрелки, острие которой — он? В самом ли деле я в такой постыдной зависимости от него? Нет, конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во мне любовь к миру национальных костюмов, песен и капелл с цимбалами; я снова любил этот мир, потому что еще утром (неожиданно) нашел его в таком убожестве; в таком убожестве и, главное, в такой покинутости; его покинули напыщенность, реклама, политическая пропаганда, социальные утопии, его покинули толпы чиновников от культуры, показная приверженность моих сверстников, покинул его и Земанек; эта покинутость очищала его; эта покинутость была укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже дышит на ладан; эта покинутость озаряла этот мир какой-то неотразимой последней красотой; эта покинутость возвращала его мне. Выступление капеллы должно было состояться в том самом летнем ресторане, в каком я давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с Ярославом пришли туда, там уже сидели несколько пожилых людей (терпеливо ожидавших музыкальной программы после обеда), и, пожалуй, столько же алкашей шатались от столика к столику; позади раскидистой липы полукругом стояли стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а возле него стояли открытые цимбалы — за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и тихонько блуждал палочками по струнам; остальные члены капеллы стояли чуть поодаль, и Ярослав подошел представить мне их: второй скрипач (высокий чернявый молодой человек в национальном костюме) — врач местной больницы; очкастый контрабасист — инспектор отдела культуры при районном национальном комитете; кларнетист (любезно обещавший, передавая мне инструмент, играть со мной попеременно) — учитель; цимбалист — плановик завода; кроме цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая. Ярослав торжественно представил меня как старого ветерана, одного из основателей капеллы, а стало быть, и почетного кларнетиста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали играть. — 195 —
|