Узнав, что я уезжаю и, возможно, в Париж не вернусь, а он воспрепятствовать мне не в силах, он понял, что маркиз д’Юрфе затаскает его по судам, будет сутяжничать, сколько ей заблагорассудится и, быть может, выиграет дело. Он оставил меня ночевать и наутро дал окончательный ответ: либо он получает 25 тысяч, либо будет судиться до самой смерти. Я отвечал, что сумму эту он получит у нотариуса г‑жи д’Юрфе, как только высвободит залог из канцелярии Фор л’Эвека. Г‑жа д’Юрфе только тогда согласилась, что я правильно сделал, пойдя на мировую с Гарнье, когда я сказал, будто орден требует от меня не уезжать из Парижа, не уладив сперва дела, дабы не показалось, что я уезжаю, чтобы не платить долгов. Я пошел проститься к герцогу де Шуазелю; он сказал, что напишет г‑ну д’Арфи, чтобы тот поспособствовал моим переговорам, если сумею я добиться займа из пяти процентов, все равно, у Генеральных штатов или частной компании. Он заверил, что я могу всех убеждать, что зимой заключат мир, и обещал не допустить ущемления моих прав, когда я ворочусь во Францию. Говоря так, он знал, что мира не будет, но у меня никаких планов не было, и я жалел, что передал г‑ну де Булоню свой проект касательно наследств — новый контролер Силует, видимо, обошел его вниманием. Я продал лошадей, кареты и всю обстановку и поручился за брата, который задолжал портному, но был уверен, что скоро сможет расплатиться: он кончал сразу несколько картин, которых заказчики ждали с нетерпением. Манон я оставил в слезах, но был уверен, что ворочусь в Париж и непременно сделаю ее счастливой. Я отправился, взяв векселя на сто тысяч и на столько же драгоценностей, один в своей почтовой коляске; впереди ехал Ледюк, любивший мчаться во весь опор. То был испанец восемнадцати лет, я любил его за то, что никто лучше его не причесывал. Лакей‑швейцарец, также ехавший верхом, служил мне за посыльного. Было первое декабря 1759 года. Я положил в карету трактат Эльвеция «Об уме», какового прежде не успел прочесть. Прочтя же, я весьма поразился, что он наделал столько шуму, что Парламент осудил его и сделал все, чтоб разорить автора, человека весьма приятного и гораздо более разумного, нежели его творение. Я не увидел ничего нового ни в исторической части, касающейся нрава народов, где нашел пустые россказни, ни в зависимости морали от способности рассуждать. Об этом уже многажды было говорено и переговорено, и Блез Паскаль сказал куда больше, хотя и осторожней. Чтоб остаться во Франции, Эльвеций принужден был отречься. Сладкую жизнь, каковую он вел, он предпочел чести своей и философии, то есть собственному разуму. Жена, с душою более возвышенной, склоняла мужа продать все, что у них было, и ехать в Голландию, нежели перенести позор отречения; но он предпочел любой удел изгнанию. Быть может, он послушался бы жены, если б предвидел, что отречение выставит книгу его на посмешище. Отрекшись, он тем самым объявил, будто не ведал, что писал, будто он пошутил и рассуждения его основаны на ложных посылках. Но многие умы не стали ждать, пока он себя опровергнет, чтоб презреть его доводы. Что! раз во всех делах человек оказывается рабом собственных интересов, то чувство благодарности должно почитаться смехотворным, и ни один поступок не может нас ни вознести, ни унизить? Подлецы не заслуживают презрения, а честные люди — уважения? Жалкая философия! — 312 —
|