– А ведь ты, Глумов, и сам… художник! – не удержался, сказал я. – Знаю. – И что ж? – Я и себе давным-давно сказал: познай самого себя, то есть неси три целковых, и понимай, что это – единственный подвиг, который довлеет тебе. – Но ведь это – срам! – Срам и есть. – И ничего дальше? – Дальше опять то же: отправивши, куда следует, три целковых – живи в свое удовольствие! Обида была несколько смягчена. Своим признанием Глумов ставил себя на один уровень со мною – это все-таки был уже выигрыш… Но я не удовольствовался смирением, косвенно высказанным Глумовым, и продолжал: – Однако неужто ты и в самом деле считаешь… ну, например, хотя меня или себя… неужто мы не способны ни на какую другую жертву, кроме трех целковых? – Нет, мы и добровольцами можем быть…* Хотя… какой же, например, ты доброволец! Я инстинктивно взглянул на себя в зеркало и должен был убедиться, что, действительно, добровольцем быть не могу. Затем разговор наш как-то круто оборвался. Глумов, тяжело ступая и смотря в землю, ходил по комнате; по временам он что-то напевал, но как-то капризно, своеобразно: то тихо, словно про себя, мурлычит, то вдруг выкатит колено по-протодьяконски и при этом даже кулак покажет. Я молча следовал за ним, словно выжидал, не явится ли на выручку художественная картина № 4-й, вместо исчезнувших трех. И действительно, вдруг словно облако остановилось у меня перед глазами. Сначала оно было темное, тусклое, но по мере того, как я в него вглядывался, оно постепенно бледнело, таяло и наконец сделалось совсем прозрачным. И вот – картина! – А помнишь ли, Глумов, самарский голод*? – спросил я, причем начало вопроса вышло у меня как-то нерешительно, но зато конец звучал уже почти восторженно. – Помню. – Что ж, и тогда… разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови? Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо. – Надоел ты, – начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: – Гм… да… так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие! – Но ведь это безнравственно! – Разумеется, безнравственно. – Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам… – Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это… тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, – вот что! — 109 —
|