– Ну, вот, честное слово, я об этом думаю, особенно когда засыпаю, – засмеялся князь, – только я не Наполеона, а всё австрийцев разбиваю. – Я вовсе не желаю с вами шутить, Лев Николаич. С Ипполитом я увижусь сама; прошу вас предупредить его. А с вашей стороны я нахожу, что всё это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало быть, – несправедливо. Князь задумался. – Мне кажется, вы ко мне несправедливы, – сказал он, – ведь я ничего не нахожу дурного в том, что он так думал, потому что все склонны так думать; к тому же, может быть, он и не думал совсем, а только этого хотел… ему хотелось в последний раз с людьми встретиться, их уважение и любовь заслужить; это ведь очень хорошие чувства, только как-то всё тут не так вышло; тут болезнь и еще что-то! Притом же у одних всё всегда хорошо выходит, а у других ни на что не похоже… – Это, верно, вы о себе прибавили? – заметила Аглая. – Да, о себе, – ответил князь, не замечая никакого злорадства в вопросе. – Только все-таки я бы никак не заснула на вашем месте; стало быть, вы, куда ни приткнетесь, так тут уж и спите; это очень нехорошо с вашей стороны. – Да ведь я всю ночь не спал, а потом ходил, ходил, был на музыке… – На какой музыке? – Там, где играли вчера, а потом пришел сюда, сел, думал-думал и заснул. – А, так вот как? Это изменяет в вашу пользу… А зачем вы на музыку ходили? – Не знаю, так… – Хорошо, хорошо, потом; вы всё меня перебиваете, и что мне за дело, что вы ходили на музыку? О какой это женщине вам приснилось? – Это… об… вы ее видели… – Понимаю, очень понимаю. Вы очень ее… Как она вам приснилась, в каком виде? А впрочем, я и знать ничего не хочу, – отрезала она вдруг с досадой. – Не перебивайте меня… Она переждала немного, как бы собираясь с духом или стараясь разогнать досаду. – Вот в чем всё дело, для чего я вас позвала: я хочу сделать вам предложение быть моим другом. Что вы так вдруг на меня уставились? – прибавила она почти с гневом. Князь действительно очень вглядывался в нее в эту минуту, заметив, что она опять начала ужасно краснеть. В таких случаях, чем более она краснела, тем более, казалось, и сердилась на себя за это, что видимо выражалось в ее сверкавших глазах; обыкновенно, минуту спустя, она уже переносила свой гнев на того, с кем говорила, был или не был тот виноват, и начинала с ним ссориться. Зная и чувствуя свою дикость и стыдливость, она обыкновенно входила в разговор мало и была молчаливее других сестер, иногда даже уж слишком молчалива. Когда же, особенно в таких щекотливых случаях, непременно надо было заговорить, то начинала разговор с необыкновенным высокомерием и как будто с каким-то вызовом. Она всегда предчувствовала наперед, когда начинала или хотела начать краснеть. — 306 —
|