И если попытаться очень коротко, буквально в нескольких словах выразить ощущение от общего, панорамного образа литературы, встающего со страниц Словаря, то я бы назвал его опять-таки парадоксальным. Поражает потенциальное богатство человеческих сил, вовлеченных в литературу, пестрота жизненных обстоятельств практически любого из вошедших в Словарь автора, напряженность взаимоотношений литературы с социальным контекстом, с другими культурными системами, которые и сами на протяжении почти что полутора охватываемых изданием веков крайне динамичны (возьмем ли мы сословную, классовую структуру общества, его экономику или науку, верования или право). Я хочу сказать, общество — через биографии людей, составляющих либо так или иначе представляющих едва ли не всю письменно образованную элиту страны четырех-пяти поколений, — взято в Словаре на стадии формирования, в движении. Думаю, одним из моментов, сторон этого движения к обществу как сложной системе была в этот период и литература в совокупности всего, что притягивало к ней как авторов, так и читателей и что на нее образованными слоями возлагалось. (Можно подыскать аналоги подобной ситуации за пределами описываемого периода — как раньше, так и позже, как за пределами России, так и в наследовавшей ей стране, но это задача другая и сейчас, может быть, не самая главная.) Эту динамичность чувствуешь и на другом — напряженности ритмов существования в литературе, сжатости литературных биографий, скорости смены поколений. Скажем, с архаизирующим в начале XIX столетия Иосифом Восленским мы не просто в XVIII в., но уходим к эпохе европейского барокко (см. его перевод поэмы Джамбаттисты Марино, изданной в 1633 г.); с переводами из драматургов-елизаветинцев Ивана Аксенова мы уже — в кругу вкусов европейского авангарда XX в., где-то рядом с Элиотом, Джойсом. Между тем этих авторов разделяют разве что два, много — три поколения, и Аксенов о Восленском, думаю, знать не знает. Мало того. Скорость литературной жизни такова, что редко какой из литераторов не переживает себя, период своей известности, оставаясь уже при жизни автором лишь одного произведения, запомнившись вещами одного периода, героем одного эпизода. Случаи, когда писатель прожил в литературе целую полнокровную жизнь и остался в литературной памяти всей творческой биографией, в описываемый период нетрудно пересчитать по пальцам. В то же время итоговых помет в словарных статьях — вроде «произведения позднейших лет остались неопубликованными», либо «дальнейшее творчество не получило сколько-нибудь широкого резонанса» — немало. Обращает на себя внимание и интенсивность литературной карьеры, и объем литературного «брака», оставленного в стороне, брошенного по пути, оборванного на полдороге. Напрашивается мысль, что нормальность существования в социальной системе литературы обеспечена недостаточно, преемственность, устойчивость, воспроизводство нажитого — проблематичны. Ни наследование по образцу родового, не эволюция прогрессистского типа в качестве метафоры для динамики русской литературы, кажется, не годятся. Скорей здесь уместны образы борьбы, конфликта, драмы. Следы их — очевидные сломы биографий, впервые прослеженные в Словаре с такой полнотой и прямотой (пьянство, самоубийство, наркомания, творческое бесплодие, уход из литературы в другие социальные сферы), а вместе с тем — не столь явные по самому своему культурному смыслу «зияния», «пропуски», пробелы как «в судьбе», так и «среди бумаг», говоря пастернаковскими словами. Когда читаешь о сожжении друзьями дельвиговского архива или исчезновении рукописи «Пушкинской Одессы» Де-Рибаса, культуру чувствуешь иначе, нежели созерцая парадные памятники и собрания сочинений. И ведь это еще досоветский период… — 102 —
|