Рейнхарт слез с кровати и поплелся в жаркую сверкающую кухню за бутылкой бурбона. Бурбона оставалось на самом донышке. Он вылил его в стакан и добавил ледяного апельсинового сока из холодильника. Он открыл жалюзи на балконе, но не ощутил ветра, которого ждал. Улица внизу была пустой и как будто мокрой от дождя, но солнце стояло в зените, и ветра не было. Он глядел на улицу, слушал жужжание мух и цоканье копыт — где-то за углом ехал конный фургон. Лицо у Рейнхарта раскраснелось от виски и горело, сердце билось слишком уж часто, дыхание было быстрым и неглубоким. Он вспотел. Закрывая глаза, он видел белые молнии. Он вернулся в комнату, включил кондиционер и сел допивать бурбон с апельсиновым соком. Путь стал усеян самыми разными вещами, подумал он. С внезапным ознобом он вспомнил то место в сновидении и отпил большой глоток. Уингдейл. Черт, подумал он, меня задвигают, вот-вот уже край. Он так навострился избегать плохих мест, что даже ночь встречал уверенно. Но теперь стал попадать в места гораздо хуже тех, что так расчетливо и умело избегал прежде. — Путь… стал усеян, — произнес он вслух и потер потную ладонь о прохладное стекло; в квартире поблизости человек брал аккорды — фа, до, соль. Путь стал усеян, и ты можешь угодить в самые разные места. Плохое место — углы ночные, самые опасные кварталы из всех. «Еще немного, — сказал он себе, — и будет уже патология». Предательницы-ночи. Он мог лечь с Джеральдиной в постель, мог забыться в изгибах ее тела, в нежных ласках — единственном отдыхе, который он еще находил в постели, — в том, как он успокаивал ее и вел ее за собой (она была такой нежной: всегда казалось, что она вот-вот отступит, боясь, что ей причинят боль, и она вздыхала от изумления, когда этого не случалось), брал раз или два, а потом почти всегда засыпал. Но через какое-то время — он никогда не знал, сколько времени прошло, — просыпался. И оставалось только крепиться, дожидаясь, когда начнется спектакль. Это, конечно, бывало с ним много раз и прежде — когда он бродяжничал или когда ему не удавалось раздобыть выпивку. Это приходило всегда, как бы пьян он ни был, — не видения, или шекспировские знамения, или что-то его личное, важное только для него одного. Он сам придумывал для этого названия: «туманные картины», «спирашки», «белые молнии». Но это не была неведомая страна, это была патология. Поначалу картины возникали из темноты, вспышками, разорванно. Потом начинали соединяться и обретать направленность; он шел по улицам, внезапно обрывающимся в пустых белых городах — скелетах Рио, или Монтевидео, или Бейрута, которые он видел раньше. А иногда цвет был другой — он странствовал по темным лакированным деревянным комнатам дедова дома. Были звуки — упорно разучиваемого пассажа, или ветра в ушах, или одышливые детские сопрано, жужжащие молитвами. (В приходской школе Святой Вальбурги в Маунтин-Хоуме он забывался на уроке, а из соседних классов, девичьих, доносилось чтение послеобеденных молитв — монотонно тараторила ведущая, и хор отвечал нараспев, раз за разом: «Благословен плод чрева Твоего…» Он мечтал, считал повторы, записывал числа.) — 121 —
|