Разум терпит поражение в тех случаях, когда ошибается в выборе уровня. Наивысшим в иерархии уровней для индивида является его счастье. Ошибкой разума надо считать то, что отделяет человека от его счастья или мешает обрести его. Я прекрасно понимаю, что это крайне расплывчатая формулировка. И обещаю разъяснить ее. Обратимся к Кафке. В его „Письмах к Фелице“ описана идеальная, с его точки зрения, модель жизни. „Оказаться вместе с моими письменными принадлежностями и лампой в самом потайном углу глухого, герметично запертого подземелья. Мне приносили бы еду, оставляя ее при этом всегда как можно дальше от моего убежища, у внешней двери в подземелье. Единственным предназначением моей прогулки — всегда в плаще с капюшоном, скрывающим лицо, — по всем подземным галереям был бы путь за едой“. Мне подобный образ жизни не представляется разумным, но, несомненно, случай Кафки отличается от моего. 22 января 1922 года он отмечает в своем дневнике: „С тем, чтобы спасти себя от того, что называют нервами, я начал понемногу писать“. Так как он испытывал потребность жить в укрытии, литература была, несомненно, его наиболее надежным убежищем. Но посмотрим шире. Откуда взялась эта непреходящая потребность скрываться? Об этом рассказывается Милене в потрясающей притче о лесном звере: Отвечу примерно так: я, зверь лесной, был тогда едва ли даже и в лесу, лежал где-то в грязной берлоге (грязной только из-за моего присутствия, разумеется) — и вдруг увидел тебя там, на просторе, чудо из всех чудес, виданных мною, и все забыл, себя самого забыл, поднялся, подошел ближе, — еще робея этой новой, но и такой родной свободы, я все же подошел, приблизился вплотную к тебе, а ты была так добра, и я съежился перед тобой в комочек, будто мне это дозволено, уткнулся лицом в твои ладони и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч, будто обрел наконец дом — неотступна эта мысль: обрел дом, — но по сути я оставался зверем, чей дом — лес, и только лес, а на этом просторе я жил одной лишь милостью твоей, читал, сам того не осознавая (ведь я все забыл), свою судьбу в твоих глазах. Долго продолжаться это не могло. Даже если ты и гладила меня нежнейшей из нежнейших рукой, ты не могла не углядеть странностей, указывавших на лес, на эту мою колыбель, мою истинную родину, и начались неизбежные, неизбежно повторявшиеся разговоры о „страхе“, они терзали мне (и тебе, но тебе незаслуженно) душу, каждый мой обнаженный нерв, и мне становилось все ясней, какой нечистой мукой, какой вездесущей помехой я был для тебя, — отсюда пошло недоразумение с Максом, а в Гмюнде все стало уже совершенно ясно, потом явились Ярмилино сочувствие и недопонимание и, наконец, эта смесь глупости, грубости и равнодушия у В., а вперемежку еще множество мелочей. И я вспомнил о том, кто я есть, я читал в твоих глазах, что ты во мне уже не обманываешься, и свой кошмарный сон (о человеке, оказавшемся не на месте, но распоясавшемся так, будто он у себя дома), этот кошмар я переживал в реальности, я чувствовал, что надо мне уползти назад, в мою тьму, я не выносил света солнца, я был в отчаянии, как заблудившийся зверь, и я помчался что было сил, и эта неотступная мысль: „Взять бы ее с собой!“ — и мысль прямо противоположная: „Да разве будет тьма там, где она?“ — 13 —
|