Самая мучительная идея: он не может умереть за отсутствием будущего. Идея, как я сразу же заметил, впрямую касающаяся и меня; я был за нее в ответе, и в некоторый момент мне придется найти ей какое-то применение, но она к тому же казалась и преждевременной. Тем не менее, я ее не забыл. Она так себе и оставалась — неиспользованная, как всегда направленная острием на меня. Его одиночество, одиночество того, кому уже негде на свой счет обманываться. Ему только и остается претерпевать свои страдания, но он не мог, однако, это претерпевание вытерпеть. И, вероятно, именно по этой причине и пытался вынести его в нас, в нашей собственной мысли, к которой стремился обратиться и вернуться испуганным движением, неуверенным, испуганным, и оно, как я чувствовал, в действительности ему не удавалось. Он был там весь, целиком, но личностно все же не вполне собою, вызывал меньшую уверенность, что самим собой является, — некто абсолютно несущественный, безо всякой опоры на себя или на что бы то ни было, даже без той полноты страдания, которую замечаешь на некоторых лицах, когда неведомо какою милостью бытия на миг сдерживается и претерпевается величайшее страдание. Почему же тогда он до такой степени навязывался? Как этим простым, наглядным присутствием удавалось ему присутствовать рядом с нами, но как бы и без нас, без нашего мира, быть может, вообще безо всякого мира? И эта уверенность, что в нем, а особенно позади него, во всех направлениях росло нечто угрожающее — ростом, который не уменьшал его слабости, ростом, который из беспредельной слабости исходил. Почему я не был избавлен от подобной встречи? Странная боль; стоило мне попытаться представить его себе в этой комнате, и я знал: если мои мысли меня от нее отвлекают, то лишь потому, что он там только умирал, ничего более. Боль, возможно, только в моей мысли, болезненной мысли, понуждающей меня думать напором неведомого страдания, все время все тот же гнет, все время тот же не перейденный предел. Он что, ждет? Знает, что умирает и что умирающий соприкасается с бесконечным будущим? Кроткий и нежный нажим, терпение, в котором он, с самим собою пересекшийся, к себе прижимается, безмолвная неподвижность, своя доля в которой и у меня, — и вдруг ощущение, что он оборачивается, что в нем ворочается неподвижность, зрелище столь насущное и настоятельное, что у меня не оставалось сомнений: оно отражает истинное движение, словно в этот миг, искушаемый иллюзией круга, он возвращался к нам как к своему истинному грядущему, дабы вновь обрести надежду умереть прежде самого себя. И почему должен был я изо всех сил сопротивляться этому движению? Зачем воспринимать его как обращенную против нас угрозу? Уж не из- за тяжести ли моей собственной жизни или из-за признания некой куда большей опасности? Охватившее всю неподвижность потрясение, все мои на мгновение изменившиеся отношения, не то резкое, неистовое, бесчувственное, что свершается, даже и не свершившись, — и вместо того, чтобы быть внутри — замкнутым, оберегаемым — сферы, я образую ее поверхность, конечную и, быть может, безграничную поверхность. Видение, заставшее меня врасплох ужасом и наслаждением. Я что, все еще более внешний для него, чем он для меня? Уж не удастся ли мне охватить его границами, которые надо будет вокруг него возвести и которые его обоймут, сожмут и, стоит мне как следует продержаться, в конце концов вокруг него сомкнутся? Последствия этого головокружительны. Даже чересчур. Единожды свершившись, выворачивание наизнанку вновь предоставляет установиться равновесию, меня же оставляя лишь с опасным впечатлением, что, отнюдь не вернув меня в центр, моя возможность чувствовать и видеть вновь отправилась по кругу пеленой удивительно разреженного, быстрого или неподвижного света, что кружит вокруг пространства, если только и оно по-своему не вращается. — 215 —
|