Мысль, которая, что ни миг, меня щадит: он, будучи последним, вряд ли, однако, последний. Что он меня от меня же и отвлек, я заметил лишь мало-помалу. Он не требовал никакого внимания — и куда меньшего, нежели мысль. Это-то “меньше” и было сильнее всего. Я был обязан ему беспредельной рассеянностью и — вновь меньшим — противоположностью ожидания, чуждой сомнению изнанкой веры: неведением и небрежением. Но и это еще не все: нужно было, чтобы неведение это не ведало и обо мне самом и осторожно, неуверенным движением, без неприязни или отторжения оставило меня в стороне. Кто же тогда его встречал? Кто с ним разговаривал? Кто о нем не думал? Я того не знал, я только предчувствовал, что это никогда не был я. Сам Бог нуждается в свидетеле. Божественному инкогнито нужно пробиться на этот свет. Когда-то я долго пытался представить, каким быть его свидетелю. Я чуть не заболевал при мысли, что свидетелем этим, чего доброго, придется стать мне — тем существом, которое не только должно ради этой цели добровольно устраниться из самого себя, но и устраниться, уже ничего не ради, и из самой цели, пребывая столь же замкнутым, столь же неподвижным, как и придорожный знак. Много времени, суровое и мучительное время провел я, дабы самому почти что уподобиться дорожному знаку. Но медленно — внезапно — забрезжила мысль, что этой истории не было свидетеля: я был там — и “я” было уже не более чем “Кто?”, несметным полчищем этих “Кто?”, - чтобы между ним и его судьбой никого не было, чтобы лицо его осталось обнаженным, а взгляд неразделенным. Я был там не для того, чтобы его видеть, но чтобы сам он себя не видел, чтобы в зеркале видел меня, иного чем он — другого, чужого, близкого, исчезнувшего, тень с того берега, никого, — и чтобы тем самым он остался человеком до самого конца. Ему не надо было раздваиваться. В этом огромное искушение для тех, кто подходит к концу: они сами на себя смотрят и сами с собой разговаривают; они переделывают самих себя в одиночество, ими же и населенное, самое что ни на есть пустое, самое фальшивое. Но в моем присутствии ему предстояло стать самым одиноким из всех людей, лишившись даже самого себя, даже того последнего человека, каковым он являлся, — и тем самым наипоследнейшим. Это вполне могло меня испугать: такие грандиозные обязанности, такие обнаженные чувства, такие безмерные заботы. Ответить на это оставалось лишь беззаботностью, течением дней, отказом его раскрывать — себе и ему самому. Если теперь в моих воспоминаниях он — человек, на которого я смотрю так, будто только его и видел, значимостью этой он не измеряется. Она свидетельствует только об ограничениях, к которым я прибегаю, дабы его зацепить, о фальсификации наших отношений, о моей слабости, каковая, не в состоянии его постичь, напоминает мне о нем только через эту значимость. Я понимаю, что тем самым все предаю. Как смог бы он извратить мельчайшую частичку моей жизни? Возможно, он там и находится, в комнате, освещенное окно которой я вижу. Это одинокий, чужой, тяжело больной человек. Уже давно не покидает он свою постель, он недвижим, он не разговаривает. Я никого об этом не расспрашиваю, я не уверен, что пересуды как-то соотносятся с тем, что я себе представляю. По-моему, он совершенно забыт. Это забвение — та стихия, которой я дышу, проходя по коридору. Я догадываюсь, почему, вновь начиная, чтобы столоваться вместе с нами, он изумлял нас своим кротким бесцветным лицом, которое отнюдь не было тусклым, а, напротив, лучилось — почти лучезарной незримостью. Мы узрели лик забвения. Это вполне может забыться — на самом деле, требует забвения — и однако же всех нас касается. — 205 —
|