Если он был столь силен, это не означало, что он неуязвим. Напротив, непомерна для нас была его слабость. Да, она превосходила все, что мы могли снести: она буквально ужасала, он вызывал ужас, какого не вызвать наделенному абсолютной властью, но в то же время достаточно кроткий, у женщин — нежный и неистовый. Оскорбить его вряд ли мне было по силам, но сама эта идея вызывала тревогу: все равно, что бросить камень, который никогда ко мне не вернется, дротик, которому меня не достичь. Я не знал, кого я ранил, не знал, какова эта рана, ее никто не мог разделить, она не могла зарубцеваться во что-то иное, она будет кровоточить до самого конца. А ко всему этому — его безмерная слабость: к ней-то я и не мог набраться смелости, даже с ним сталкиваясь, приблизиться. Зачастую рассказываемые им о себе истории оказывались столь явственно заимствованными из книг, что, в предвкушении своего рода мук, приходилось прикладывать огромные усилия, чтобы его не слышать. Так и терпело самым диковинным образом крах его желание говорить. У него отсутствовало четкое представление о, как мы говорим, уважении к фактам. Истинность, точность того, что нужно сказать, его удивляла. Изумление это всякий раз подчеркивалось и сглаживалось быстрым помаргиванием. В его движении на попятную я читал вопрос: “Что же они понимают под событием?” Думаю, его слабости было не выдержать ту жесткость, которая присутствует в пересказах наших жизней, он даже не мог ее себе вообразить — или же с ним в реальности никогда ничего не происходило; не эту ли пустоту он скрывал и освещал случайными рассказами? Однако то тут, то там наружу пробивалась верная нота, словно крик, выдававший, что позади маски кто-то вечно просит помощи, не умея указать, где находится. Кое для кого к нему было до странности легко подступиться; для других его окружала на диво гладкая снаружи невинность, изнутри зато составленная из тысячи граней претвердого кристалла, так что при малейшей попытке сближения он рисковал быть разодранным длинными и тонкими иглами своей же невинности. Он оставался там, слегка отступив вглубь, почти не пользуясь своими очень бедными и крайне заурядными словами; тягостно неподвижный, погружался глубже в кресло, устало свесив вниз свои кончающиеся большущими кистями руки. На него, однако, почти не смотрели, приберегая это на потом. Когда я его себе таким представляю, был ли он сломлен? испокон веку ущербен? Чего он ждал? Что надеялся спасти? Что могли мы для него сделать? Зачем так жадно внимать всему, что мы скажем? В конец ли ты пропащий? Не можешь ли сказать за себя? Не должны ли мы за неимением тебя думать, вместо тебя умирать? — 202 —
|