Взрыв смеха со стороны Батая. Уловка жизни, то есть разума, позволила жизни остаться в живых. На ее место тайком было подложено другое понятие жизни — чтобы оставаться там, чтобы никогда не выйти, как и разум, там за свои пределы (потому что, как будет сказано в «Эротизме», «чрезмерность по определению, вне разума»). Эта жизнь не является естественной жизнью, биологическим существованием, поставленным на кон в господстве: это некая сущностная жизнь, которая спаивается с первой, удерживает ее, заставляет ее работать ради конституирования самосознания, истины и смысла. Такова истина жизни. Прибегая к Aufhebung, которое сохраняет ставку, обуздывает игру, ограничивает и обрабатывает ее, придавая ей форму и смысл (Die Arbeit... bildet), эта экономика жизни ограничивается сохранением, обращением и воспроизводством себя как смысла; с этого момента все, что покрывается именем господства, опрокидывается в комедию. Независимость самосознания становится смешной в тот момент, когда она освобождается, себя порабощая, когда она включается в работу, то есть в диалектику. Один смех превосходит и диалектику, и диалектика: его взрыв происходит только после абсолютного отказа от смысла, после абсолютного риска смерти, после того, что Гегель называет абстрактной негативностью. Это негативность, которая никогда не имеет места, которая всегда отсутствует, потому что став присутствующей, она вновь взялась бы за работу. Смех, который в буквальном смысле никогда не появляется, потому что пре- [323] восходит феноменальность вообще, абсолютную возможность смысла. Да и само слово «смех» должно читаться в этом взрыве, в этом разрыве его смыслового ядра, разлетающегося в направлении системы верховной операции («опьянение, эротическое излияние, жертвенное возлияние, поэтическое излияние, героическое поведение, гнев, нелепость» и т. д., ср. «Метод медитации»). Этот взрыв смеха заставляет засверкать различие между господством и верховенством — не показывая его, однако, и уж никоим образом его не высказывая. Верховенство, как мы увидим, — больше или меньше, чем господство, например, более и менее свободно, чем оно; но то, что мы говорим о предикате «свобода», может быть распространено на все черты господства. Будучи разом и большим, и меньшим господством, чем само господство, верховенство есть нечто совершенно иное. Батай вырывает у диалектики его операцию. Он извлекает его из горизонта смысла и знания. До такой степени, что, несмотря на черты сходства с господством, оно перестает быть одной из фигур в феноменологическом сцеплении. Походя на некую фигуру каждой своей чертой, она оказывается абсолютным ее искажением. Этого различия не было бы, если бы сходство ограничивалось той или иной абстрактной чертой. Далеко не будучи абстрактной негативностью, верховенство — абсолют ставки — должно обнаружить серьезность смысла как вписанную в его игру абстракцию. Смех, конституирующий верховенство в его отношении к смерти, не является вопреки высказывавшимся мнениям негативностью*. И он смеется над собой, «высший» смех смеется над смехом «низшим» — потому что верховная операция также нуждается в жизни — той, что спаивает две жизни воедино, — чтобы соотнес-тись с собой в наслаждении самой собою. Следовательно, она должна каким-то образом симулировать абсолютный риск и высмеивать этот симулякр. В комедии, которую она таким образом для себя разыгрывает, взрыв смеха оказывается тем пустяком, в котором совершенно пропадает всякий смысл. «Философия», которая есть «некий труд»**, ничего не может поделать с этим смехом, ничего не может сказать, тогда как она должна была бы «первым делом обратиться к этому смеху» (там же). Вот почему в гегелевской системе смех отсутствует, причем даже не в качестве какой-то негативной или абстрактной ее стороны. «Внутри "системы" поэзия, смех, экстаз — ничто. Гегель спешно от них избавляется: ему ведома лишь одна цель — знание. Мне кажется, что его безмерное утомление связано с ужасом перед этим — 304 —
|