нежели он в действительности мог прочитать. Но большинство научилось молчать, научилось терпеть голод и холод, жить подаянием и прятаться от полиции, одни преждевременно умирали, а те, кто оставался жив, завидовали умершим. Весьма многие наложили на себя руки. И в самом деле, положение ученого или литератора не приносило ни радости, ни почета: тот, кто шел служить власть имущим и их лозунгам, получал место и хлеб, но также и презрение лучших из своих коллег, а в придачу ощутительные укоры совести; тот, кто отказывался от такой службы, должен был голодать, жить вне закона и умирать в изгнании или в нищете. Это был жестокий, неслыханно суровый отбор. Быстро пришли в упадок не только научная работа, если она не служила целям борьбы за власть, но и школьное дело. Особенно пострадала историческая наука, которую главенствовавшие в данную минуту нации приноравливали исключительно к себе, без конца упрощали и перекраивали; философия истории и фельетон внедрялись повсюду, вплоть до школ. Достаточно подробностей. То были времена бурные и дикие, времена хаоса и вавилонского столпотворения, когда народы и партии, старики и молодежь, красные и белые перестали понимать друг друга. И наконец, когда народы уже истекли кровью и погрязли в нищете, родилось все более неудержимое стремление одуматься, вновь обрести общий язык, вернуться к упорядоченности, к добрым нравам, к истинной мере вещей, к такой азбуке и такой таблице умножения, которые не продиктованы интересами властей и не подвержены ежеминутным изменениям. Возник неимоверный голод по истине и праву, тяга к разуму, к обузданию хаоса. Этому вакууму в конце насильнической и — 152 —
|