Во-первых, кажется, что люди в сем состоянии, не имея между собою никакого нравственного сношения, ни должности известной, не могли быть ни добрыми, ни злыми, и не имели ни пороков, ни добродетелей, разве приемля сии слова в смысле физическом, назвать пороками, в каждом порознь, качества могущие вредить собственному сохранению себя, а добродетелями те, которые оному способствовать могут, в котором случае надлежало бы назвать самым добродетельным того, кто наименьше сопротивлялся бы простым побуждением природы. Но не отдаляясь от смысла обыкновенного, надлежит оставить рассуждение какое можем мы иметь о таком состоянии, и опасаться, чтоб не вверится предрассудкам до тех пор, пока мы весы в руках имея, исследуем пороков ли, или добродетелей более находится в человеках общежительствующих; и больше ли полезны их добродетели, нежели пороки пагубны; также служат ли довольным награждением приращения их знания за те оскорбления, которые они друг другу причиняют взаимно, по мере сколько научаются они того блага, которое надлежало бы им между собою творить и или не были ль бы они, рассудив обо всем, не имея ни от кого как опасаться зла, так и надеяться добра, благополучнее того состояния, в котором они подвержены зависимости всеобщей, и принуждены все поручать от тех, которые ничего не обязываются им давать. Особливо не надлежит нам заключать с Гобесием, будто бы, по неимению какого-либо понятия о благости, человек зол естественно, будто он порочен, потому что не знает добродетели, будто отрекается от услуг своим собратьям считая себя им ни чем необязанным, и будто в силу того права, которое он себе не без причины присваивает на вещи ему нужные, воображает он буйно себя единым обладателем вселенной. Гобесий весьма изрядно усмотрел недостаток всех нынешних определений права естественного: но следствия, которые он выводит из своего тому определения, показывают, что он приемлет его не менее в ложном разуме. Рассуждая по основаниям от него полагаемым, сей сочинитель долженствовал бы сказать, что их естественное состояние есть такое, в котором попечение о сохранении себя отнюдь непредосудительно сохранению ближнего, то сие состояние было гораздо способнейшее в тишине, и самое приличное для человеческого рода. Но он говорит точно сему противное для того, что он с попечением о самосохранении дикого человека некстати соединил надобность довольствования множества страстей, которые произошли уже от общества, и чрез вторые законы сделались нужными. Злой, вещает он, есть младенец сильный, остается узнать, подлинно ли дикий человек есть сильный младенец, и если с ним в том и согласиться, что же он заключит, разве только то, что ежели сей человек будучи силен, будет столько же от других зависеть, как и слабый, то нет такой крайности, на которую бы не устремился; он не оставил бы бить мать свою, если бы она опоздала подать ему требуемого сосца, задавил бы меньшего брата своего, если бы хотя мало тот его потеснил, и искусал бы ноги у другого, которой бы его толкнул, или обеспокоил; но сии суть два положения супротивные в состояния природном, чтоб быть сильным и быть зависимым; человек всегда есть слаб, когда он зависит, а волен, прежде, нежели силен. Гобесий того не усмотрел, что та же причина, которая препятствует диким людям употреблять разум свой, как то утверждают наши юрисконсульты, препятствует им в тоже время злоупотреблять их способности, как-то он сам утверждает; почему можно сказать, что дикие люди не злы для того точно, что не ведают они, что есть такое быть добрыми, ибо не откровение и обуздание законов, но тишина страстей и неведения пороков, препятствуют им творить зло: Tanto plus in illis proficit vitiorum ignoratio, quam in bis cognition virtutis. Впрочем есть еще другое основание, которого Гобесий не приметил, и которое дано будучи человеку ко укрощению в некоторых обстоятельствах зверства его самолюбия, или желания к сохранению себя прежде рождения сея любви,[16] умеряет ту ревность, которую он иметь о благосостоянии своем, врожденным отвращением видеть страждущего себе подобного. Я не думаю, чтоб мне должно было спасаться здесь какого-либо противоречия, приписывая человеку единую природную добродетель, которую признать принужден был бы и самой противоборец человеческих добродетелей. Я говорю о жалости, как о расположении пристойном существам толь слабым, и подверженным столь многим болезни м как мы; которая добродетель тем паче всеобщая, и тем полезнее человеку, что она предваряет в нем употребления всякого рассуждения, и столь естественная, что и самые скоты подают тому иногда знаки чувствительные. Не говоря о горячести матерей к детям своим, и о пагубах, на которые они поступают для защищения их, примечается повседневно то отвращение, которое имеют и кони попирать ногами живое тело: скот не пройдет без некоторого беспокойства мимо мертвого скота своего рода, есть иные, кои делают оным некоторый род погребения; и печальный рев животных, вводимых в бойницу, возвещает тот ужас в них, каким они поражаются от страшного там зрелища. Можно с удовольствием видеть, коим образом сочинитель басни о пчелах, принужден будучи признать человека за существо жалостливое и чувствительное, в примере им предлагаемом, удалился от хладного и тонкого своего слога, дабы представить вам жалостный образ человека заключенного, который видит вне темницы своей дикого зверя, отторгающего младенца от груди матерей, терзающего кровожаждущим зубом своим слабые его члены, и разрывающего когтями своими трепещущие внутренности сего младенца, какое ужасное волнение чувствует сей свидетель от такого происшествия, хотя не имеет в нем никакого самоличного участия? Какую тугу претерпевает он при сем виде, не в состоянии будучи подать помощи, ни страдающей отчаянным страхом матери, ни издыхающему младенцу? — 26 —
|