Впрочем, опять я забегаю вперед. Теперь не буду больше дополнять текст воспоминаний, написанных в 1985 году. Беру его в кавычки и ограничиваюсь сокращениями и самой незначительной стилистической правкой. «На следующий день была суббота (по-тогдашнему — укороченный рабочий день). Аннотирование журналов можно было отложить на понедельник. Сидя за своим столом в Белом зале у окна, я за четыре часа по памяти записал речь и отдал ее в машбюро. Шестого текст был готов и пошел в самиздат (магнитофонные записи пошли в ход раньше). 5 декабря состоялась первая демонстрация у памятника Пушкину; Семичастный был убежден, что мы с Есениным-Вольпиным в сговоре. Некоторые люди, слушавшие меня, действительно были у памятника, но я об этом не подозревал и Вольпина в глаза не видел. (Всё стоящее в истории возникает стихийно, а то, что требует конспирации и заговоров, — игра, которая дешевле свеч.) Как текст „Нравственный облик исторической личности“ устарел. Строгий читатель заметит, что критика Сталина с ленинских позиций не всегда убедительна. Это верно, у меня сперва намечено было кончить духе „Квадрильона“, сравнивая Сталина со Смердяковым, чертом и крошкой Цахесом, а Хрущева — с Фальстафом (после Кубы: вот так я стал, вот так направил шпагу). Но Зина и сосед Юра Глазов, перед которыми я репетировал, в один голос сказали, что за такое окончание меня за ноги стащат с трибуны; ну а мне хотелось пройти по лезвию ножа, дать пример оппозиционного выступления без репрессий, пример для подражания, а не для испуга. Первое мне удалось. Семичастный дважды звонил в Президиум Академии наук, но без успеха. Я совершенно честно попытался выжать из марксистского языка все, что можно, для критики Сталина. Это не было для меня ложью (почему бы не попробовать и такой язык? Даже зная его ограниченные возможности?), и я с наслаждением хлестал по щекам ленинскими словами о холуях и холопах, обожавших хозяина. Разумеется, можно было показать и другое (Сталина как ученика Ленина), но в тот момент, когда я говорил, это было ни к чему. Важно было в лицо назвать сталинистов холуями, холопами, хамами. А потом либералы, опираясь на мой марксистский язык и решения XX и XXII съездов, с чистой совестью меня отстояли. Но примера для подражания не получилось. Роль оказалась неповторимой. В том числе и для меня самого. Недели три спустя академик Рыбаков решил использовать смену курса и свести счеты с профессором Монгайтом, скептически отзывавшимся об его археологическом национализме. Были заранее подготовлены разгромные выступления. Их язык, их тон напоминали Лысенко. Председательствующий, М. Я. Гефтер, был захвачен врасплох и прислал мне записку с просьбой выступить, перебить проработочную машину. Я тут же набросал несколько тезисов и назвал концепцию Рыбакова славянским фашизмом. Но следующие ораторы меня просто не заметили. Они продолжали, по заранее подготовленным бумажкам, долбить Монгайта. Единственный эффект был тот, что Гефтер, сославшись на различие мнений, сумел отложить заседание, а в следующий раз против Рыбакова была мобилизована профессора других институтов (Поршнев, Токарев). Но это уже его, а не моя заслуга. Я не добился почти ничего. Моя страсть натолкнулась на холод аудитории, разбилась об него. А на следующий день — гипертонический криз: я и физически оказался слаб. Трудно начинать карьеру оратора в 47 лет. Я на десять тысяч рванул как на пятьсот — и спекся. Надо было беречь силы на случай действительно важного выступления и не затыкать каждую дырку. А между тем дистанция вырисовывалась все более длинная. Года через два — в 1967 году — я заподозрил, что Россия и свобода на моем веку не сойдутся. Разочарование было очень горьким. Само собою сочинялось стихотворение в прозе: „Гниющее крестьянство, спившийся пролетариат, до конца прогнившая бюрократия, — и среди всего этого моря гнилья интеллигенция (тоже, говорят, гнилая) пускает пузыри духа. Со временем эти пузыри твердеют, становятся литературными штампами, и школьники твердят перед экзаменами души прекрасные порывы: „Товарищ, верь, взойдет она, Звезда пленительного счастья…“ Этот текст вскоре показался мне очень резким, и я никогда не пытался обнародовать его; но привожу здесь — как биографический факт. Так было, так я в какой-то миг говорил себе. Да и позже бывали подобные минуты. Когда человека топят в болоте, он вправе ругаться. И кто только в России так не ругался! Начиная с Пушкина: — 239 —
|