На лунный звон собрались тихо дали, Прильнули горы спящие к воде, И кипарисы на молитву встали, Держа на пальцах каждый по звезде. Высокий лес в серебряном уборе Приподнялся на цыпочки и стих. Все ждут, чтоб засветившееся море Большой рукой благословило их… Это остановившееся бытие не нужно было перебивать. Отпал сам собой перекур. В местном ларьке не оказалось «Беломора», я попробовал какую-то дрянь, закашлялся — и вдруг почувствовал, что мне не очень хочется курить. Незачем это здесь. Решил до Москвы папирос не покупать: а в Москве купил, положил в портсигар и иногда, в компании, выкуривал полпапиросы. Потом и это бросил. Некурящий лишен благородного предлога каждый час оставлять свое рабочее место, и время становится очень плотным. Приходилось жалеть, что больше не курю. Но чувство свободы от лишней потребности оказалось сильнее. С этим чувством внутренней свободы я вступил в общественную борьбу после отставки Никиты. Я пошел в нее весело, как в новый капустник. И антисталинская речь так удалась мне именно потому, что в ней не было скучной серьезности, что это была, в известном смысле, игра, — пожалуй, не менее рискованная, чем игра бандерильеро с быком, — но игра, на которую я смотрел, при всей захваченности, откуда-то изнутри, из точки покоя и обдуманно соразмерял степень дерзости, балансируя па самой черте, за которой неизбежно начинались репрессии, — но не переходя через черту. Возможность такого балансирования мне подсказала статья «Социологические условия харизмы», где описывалось, как новые африканские лидеры научились ругать колониальные власти, не попадая в тюрьму (что делало их волшебниками в глазах малограмотных). А форму подсказали похабные стишки, сочинявшиеся в свое время на пару Михалковым с Сурковым (я их слушал из уст бывшею школьного товарища, впоследствии редактора «Советской культуры», В. И. Орлова). Остроумие их (довольно примитивное) было в том, что слово, относящееся к материально-телесному низу, подсказывалось рифмой, но не произносилось. И только в конце целой серии куплетов, когда слушатель перестал ждать матерщины — вы ее получаете с роскошной, полной рифмой… Круг за кругом я обходил запретную зону, вспоминал Ивана Калиту, Ашоку, Цинь Шихуанди — и вдруг произнес матерное слово «Сталин». И сразу сменив язык, начал крыть Сталина строго по-марксистски, выбирая ругательства из темпераментной статьи Ленина «Памяти графа Гейдена». Аудиторию охватил восторг. Философы в штатском вскакивали, пытались подойти к трибуне, но их хватали за плечи и сажали на место. Несколько скомкав последние фразы (что культ Сталина — месть истории за разрушение религиозной веры), я кончил. Оглянувшись, увидел, что колокольчик уже в других руках. Арсений Владимирович Гулыга исчез из президиума (кажется, что-то с кем-то улаживал). На несколько недель интеллигенция окутала меня харизмой, как африканца Кваме Нкруму или Джулиуса Ньерере. Какой-то кандидат наук, оставшись со мной наедине, спросил, считаю ли я себя пророком. Я перекосился и ответил: нет, и вам советую думать своим умом. Больше он ко мне не подходил. Африканцы белого цвета хотели пророка, вождя. А я хотел другого — хотел их подтолкнуть к свободной речи, хотел подсказать, что так, как я, могут все. Это оказалось преждевременным. Ораторами делаются — только поэтами рождаются, — но не так быстро делаются. Особенно после нескольких десятилетий рыбьего и рабьего молчания. Мой пример подтолкнул М. И. Ромма. Он воспользовался случаем сказать что-то о Сталине и потом пригласил меня в гости и целый вечер рассказывал о своей жизни в те годы (видимо, воспоминания его очень томили). Но вскоре Ромм умер. Еще тогдашний редактор «Комсомольской правды» предложил мне придумать какую-нибудь тему для круглого стола. Я придумал, и круглый стол состоялся, но материалы не были напечатаны. А редактора скоро сняли с работы. Любопытно, что непосредственно со мной он не решился говорить, агентом связи служил корреспондент. — 238 —
|