каждая из которых была кухней творчества… Алшутов (псевдоним) – Бейлин (по отцу) – Голицын (по матери) был представителем любопытной, сегодня вымершей породы советских поэтов, которых мой иркутский друг Вячеслав Шугаев называл «морозоустойчивыми евреями»… Их можно было встретить на всех необозримых просторах Сибири: во Владивостоке – Ян Вассерман, в Хабаровске – Роальд Добровенский, в Иркутске – Марк Сергеев или Сергей Иоффе, в Красноярске – Зорий Яхнин, в Омске – Вильям Озолин… Все они были советские люди, чаще всего полукровки. Жизнь в те времена еще не дошла до развилки, после которой надо было выбирать либо русскую, либо еврейскую судьбу… Алшутов выбрал русскую. Недаром уже тогда в стихах, посвященных отцу, он писал: Но, как в старых деревьях, под усталой корой в красных сумерках дремлет его древняя кровь… Он мне что-то советует, не стараясь ловчить, про свое, про заветное убежденно молчит. Он поспорил бы жарко, но не спорю с ним я. Мне всегда его жалко: он – чужая семья… Сидим, выпиваем. И опять разговоры: Высоцкий, Галич, Окуджава… Две жизни – одна призрачная московская, другая реальная сыктывкарская, с плотницкой работой, с дочкой Ксюшей, с дровами, с зимой. Жена обиделась на него за какое-то грубое слово и исчезла из-за стола. Мы остались втроем, третий – его отец. Тихий старый еврей, инженер по авиастроению. К застолью вышел, надев на лацкан пиджака орден «Знак Почета». – Я о политике с ним не разговариваю, – тихо заметил отец. – Мы друг друга не понимаем. За полночь отец с сыном пошли провожать меня на автобус. Сын – громадный, в черном клеенчатом плаще, бородатый, со ступнями, повернутыми внутрь, как у Слуцкого, носками. Ассимилировавшийся полуеврей-биндюжник. И тихий, истаявший, уходящий из жизни отец, который уже не успеет уехать в Израиль. За два-три года до этой встречи я сделал для Алшутова доброе дело: написал в сыктывкарское издательство рецензию на его стихотворную рукопись, благодаря чему она вскоре стала книгой. Многое мне в его стихах не нравилось: ложный, наигранный пафос, пошлое «шестидесятничество», да и с русским языком он не ладил. Но я понимал, как тяжело ему приживаться на новом месте, и, советуя издательству издать книгу приезжего поэта, не коренного и даже не русского, послал ему личное письмо, в котором изложил всю правду о его стихах откровенно и нелицеприятно. Растроганный, он сразу же прислал мне ответ: «Дорогой Станислав! Прости, что сразу не ответил на твою открытку. Я еще раз искренне благодарен тебе за рецензию и еще в большей мере за те добрые слова, которые ты сказал о моих последних стихах в записке, посланной мне через местный СП (дошла до меня чудом, обычно письма, адресованные мне, а также и большинству других авторов, пишущих на русском, они просто не передают). Что же касается твоей открытки, то ты просто меня неправильно понял. В свое время ты сказал: пиши мне обо всем. Вот я и пишу о том, что меня волнует в первую очередь. Но это вовсе не значит, что я прошу: Стасик, издай в Москве мою книгу, напечатай меня в «Новом мире», не хочу быть мещанкой, а хочу быть столбовою дворянкой и т. д. и т. п. Просто я позволил себе в своем последнем письме высказать свои соображения о будущем. Думаю, что соображения, в общем, верные. — 334 —
|