Старик был прав. Вскоре кипарисовая аллея закипела обилием отдыхающих. Художники на площадях у фонтанов выставили свои полотна, кооператоры – различные поделки из камня, ракушек, керамики. Пляж заполнился телами любителей солнечных ванн, купались ещё редко, вода была холодная, в основном загорали. Между отдыхающими сновали продавцы с сумками, и их возгласы разносились далеко окрест: – Жареные семечки! – Пахлава медовая! Блинчики с творогом! – Рыба копчёная, креветки, холодное пиво! – Сосиски в тесте! Крымское вино! И всё-таки по утрам на аллее было немноголюдно. Курортники – народ ленивый – в это время ещё нежились в постелях. А вечерние прогулки средь человеческой сутолоки тоже имели свою прелесть. Чумаков всегда любил наблюдать людей. К тому же интересные личности и запоминающиеся сценки говорили ему чуть больше, чем другим. Он специально купил недорогой фотоаппарат и плёнку и стал снимать феодосийские достопримечательности: дом Стамболи, памятник Айвазовскому, его могилу, стены Генуэзской крепости, музей Александра Грина и прочие места, куда ходил сам или возили на экскурсии. Как-то вечером Чумаков совершал свой ежедневный моцион. Уже темнело. У края полюбившейся ему кипарисовой аллеи стоял мужчина со скрипкой. Смычок в его руках выводил печально-торжественную мелодию – это был полонез Михала Огиньского. Возможно, музыкант хотел развлечь фланирующую мимо публику, но скрипка пела так жалобно, что вызывала невольное чувство сострадания к исполнителю. Казалось, будто он жаловался на одиночество, и в душе его происходил какой-то надрыв. И люди, приехавшие на курорт за беззаботной жизнью и развлечениями, невольно ускоряли шаг, минуя скрипача. Никто не останавливался и не бросал монеты в его раскрытый футляр, впрочем, кажется, и самого футляра у ног музыканта не было. Только чуть поодаль на траве газона лежали четыре бродячих пса. Они лежали совершенно неподвижно, будто сражённые внезапным сном. Однако глаза их были открыты, и в чёрных глубинах зрачков мерцали отблески ресторанных огней и цветных фонариков с набережной. Это говорило о том, что животных сморил отнюдь не сон, а погрузила в состояние прострации музыка, обладающая какой-то поистине гипнотической силой. Музыка, похожая на жалобную песнь матери у колыбели младенца; на распускание цветка, который скоро сорвут; на победное парение птицы под дулами метких охотников; на прощальный гудок поезда перед расставанием влюблённых; на неизбывную ностальгию и вечную тоску по далёкой Родине… В переводе на собачьи чувства эта музыка обозначала, конечно, иное, может быть, расставание с хозяином, который был у каждой из них; тоску по дому, где с ними когда-то играли дети; или нечто такое, о чём мы никогда не узнаем. Только животные лежали, околдованные силой музыки, и глаза их, в отличие от людских, влажно блестели в сумерках надвигающейся южной ночи. — 275 —
|