Подойду, заблею, завою: «Сладко ль ужинал, падишах? Ты вселенную держишь, как бусу, Светлой волей Аллаха храним. Мой сынок пришелся ль по вкусу И тебе, и слугам твоим?» Это стихотворение было напечатано с классическим подзаголовком: «Подражание армянскому». Другое стихотворение, без Аллаха и падишаха, Анна Андреевна не записывала и брала с друзей клятву — не доверять бумаге, помнить наизусть: Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь. Как длинный крестный ход, идут часы, недели. Мне снится страшный сон… Неужто в самом деле Никто, никто, никто не хочет мне помочь? «В Кремле не можно жить». Преображенец прав. Там древней ярости еще кишат микробы: Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы И Самозванца спесь взамен народных прав. С такой оценкой Сталин, надо полагать, и войдет на страницы учебников будущего — достойное звено в цепи, предсказанной М. Волошиным: И еще не весь развернут свиток И не замкнут список палачей… («Северовосток») Однако в Сталине было нечто, не ложащееся в высокий слог — даже в слог, приличный злодею, но злодею высокой трагедии. В нем было что-то пошло уголовное, воровское. Сталин отчасти просто вор, укравший власть у трагических злодеев вроде Троцкого, слишком увлекшихся риторикой революции и забывших о Смердяковых, которые ждали своего часа. Эту уголовную, смердяковскую стихию Сталина и его приспешников почувствовал О. Мандельштам. Настолько почувствовал, что не мог более писать о времени высоким слогом, сошел с любимых эллинских котурнов и обратился к фене (воровскому жаргону): Греки сбондили Елену по волнам, Ну а мне — соленой пеной по губам… Его стихи стали дергающимися, скрюченными, как люди, сдавленные страхом в своих квартирах с тонкими, как бумага, стенками. И как плевок — звучит эпиграмма, за которую он заплатил жизнью: Мы живем, под собою не чуя страны. Наши речи за десять шагов не слышны. А где выйдет на пол-разговорца, Там помянут кремлевского горца. Его толстые пальцы как черви жирны, А слова — что пудовые гири верны. Тараканьи шевелит усища, И сияют его голенища. А кругом его сонм тонкошеих вождей. Он играет услугами полулюдей: Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет — Он один лишь бабачит и кычет. Как подкову кует за указом указ: Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь для него, то малина… Сами по себе эти стихи слишком прямолинейны, чтобы быть прекрасными. В них нет обычных мандельштамовских темнот, сквозь которые светится что-то самое главное, невысказанное — внутреннее, «забытое слово»… Чувствуется, что человек писал — как в окно бросался, ослепнув от страха и неотвратимой воли сказать — сказать то, чего никто, кроме него, не скажет, потому что все оцепенели, а он, до безумия охваченный страхом, — поэт, и поэтому должен сказать, хотя бы назавтра плаха… — 157 —
|