6Казалось — внешне, для всех, но не для Маши, — что ничего не изменилось ни в старшем Олексине, ни в самом московском доме, по-прежнему жившем размеренной неторопливой жизнью. Этой жизни не помешали ни приезд барышень, ни внезапное, как обвал, появление Федора: как всегда, отец завтракал один, обедал с теми, кто находился дома, отдыхал после обеда, пил чай за общим столом и рано уходил к себе. А спал мало и тревожно, и Маша, за полночь подкрадываясь к дверям, слышала его тяжелые шаги, чирканье серных спичек и — редко, правда — неясное бормотание. Отец разговаривал то ли сам с собой, то ли с теми, кто уже ушел из его жизни, нанеся ему этим новые горькие обиды. — Здоровы ли вы, батюшка? — осторожно спрашивала она. — Я здоров, здоров совершенно, — всякий раз с неудовольствием отвечал он. — А ты учись, учись… Идите с Таей на курсы, в пансион — куда желаете. Только не хороните себя со мной. Вам жить надо. Жить. На курсы Маша и Тая уже опоздали, прием был закончен, но вольнослушательницами их зачислили. Каждое утро они бегали на лекции и возвращались потрясенные: мир открывался со стороны неожиданной. По вечерам, перебивая друг друга, пересказывали Федору, что прослушали днем, невольно наполняя сухие факты личным отношением. Федор держался как старший — с покровительственной иронией. — Девичья психология — самая неустойчивая из всех мыслимых психологии, — говорил он, очень заботясь о впечатлении, которое производит на малознакомую рыжую девушку. — Слишком отчетливый примат эмоционального над рациональным мешает вам охватить предмет в целом. Вы цепляетесь за частности, как за булавки, пытаясь каждую пристроить на место, да так, чтобы общий вид при этом был вполне элегантным. А наука — материя беспощадная, барышни, ей чужды внешние приличия. — Нам сказали, что скоро всех поведут в анатомический театр, — округляя глаза, сказала Маша. — Я обязательно шлепнусь в обморок. Обязательно! Тая молчала, улыбаясь. Но чем чаще они встречались с Федором, тем все более эта улыбка теряла грусть. Опущенные уголки губ уже выравнивались, а порой и загибались кверху, придавая улыбке задорную загадочность. И тогда Федор начинал хмуриться и опускать глаза, а Тая — чаще улыбаться. — Глупости все, глупости, — сердито бормотал он, не решаясь оторвать глаз от стола. — Еще неизвестно, чему и как вас учат на этих курсах. О себе он ничего не рассказывал и даже не потрудился объяснить, зачем приехал в Москву. Исчезал с утра, но возвращался хмуро-озабоченным и в откровенности не пускался. Дела, по всей вероятности, не очень-то ладились, но обнадеживали: Маша судила об этом по отсутствию отчаяния, в которое с легкостью впадал Федор при малейшей неудаче. Она хорошо знала его, но знала того, прежнего, а о том, что он стал иным, об этом не догадывалась. И даже не заметила, что известие о гибели брата он воспринял совсем по-новому, не так, как воспринял бы его до ухода из Высокого. Он просто промолчал, когда она рассказала ему о дуэли. Молчал, странно, непривычно потемнев. Посидел, сдвинув брови, покивал и ушел тут же, при первой возможности. Два дня избегал разговоров, молча ел, молча слушал, а на третий день сказал неожиданно: — 243 —
|