Польские крестьяне, конечно же, не стояли на вершинах развития цивилизации. Может быть, те, которых я увидел, были безграмотны. Мой друг сказал бы, наверно, что это безобразные, смердящие глупцы, которых надо научить мыслить. Но то зерно, которое в них или в балтах или в чехах сохранилось, могло сохраниться потому, что их никогда еще не подвергали лечению методом господина Оме. Я не исключаю, что та нежность, с какой балтские женщины лелеяли свои садики, суеверность польских крестьянок, собирающих разные травы, обладающие волшебной силой, привычка оставлять пустую тарелку для странника в сочельниковый вечер — это задатки добрых сил, которые могли бы быть развиты, а засыпание зерен камнями приводит к результатам, о которых нужно спросить у немецких женщин, переживших 1945 год в Берлине. Для кругов, в которых пребывает мой друг, допущение, что человек является тайной, звучит как худшее оскорбление. А ведь они хотят ваять нового человека — но так, как скульптор ваяет фигуру из глыбы камня, откалывая все лишнее. Мне кажется, что они ошибаются. Что их знание, при всем его совершенстве, недостаточно, и что право жизни и смерти, которое они держат в своих руках, узурпировано ими. Мог ли я, будучи на стороне бормотания и несвязного лепета, которыми выражает себя беспомощная и пронзительная тоска людей, мог ли я ходить по мягкому ковру своей квартиры в привилегированном квартале и наслаждаться Шекспиром? Вместо руки, по которой горячая кровь течет от сердца к пальцам, держащим перо, мне дали бы превосходный протез диалектики. Зная, что в человеке есть свет, я никогда не мог бы этого света касаться, потому что свет этот не равнозначен, как я уверен, социалистическому сознанию и пребывает также в глупцах, в монахах, в юношах, сторонящихся общественной деятельности, и в кулаках. Зная, что в человеке есть преступление, я не мог бы указывать на это преступление пальцем, потому что, как верит мой друг, оно совершено Историей, а не людьми. Замолчим, не будучи в силах забыть, о минувших преступлениях, о сотнях тысяч поляков, депортированных в 1940–1941 годах, о тех, которых застрелили или утопили в баржах в Ледовитом океане. Нужно учиться прощать. Я говорю о преступлениях, которые есть и которые будут. И всегда во имя нового, великолепного человека, и всегда под звуки оркестров, под песни, под крик громкоговорителей и декламацию оптимистических поэм. Теперь я бездомный. Справедливое наказание. Но, может быть, я родился для того, чтобы моими устами заговорили «рабыни навечно»? Зачем же я должен был слишком себя щадить и ради того, чтобы присутствовать в антологиях классиков польского стиха, издаваемых государственным издательством, отрекаться от того, что, может быть, и есть единственное призвание поэта? Мой друг приемлет голую силу, давая ей разные названия. Мы с ним разошлись. Мне все равно, оказался ли я на стороне будущих победителей или побежденных. Я знаю одно: если мой друг будет вкушать сладкие плоды торжества и земной шар будет планово освоен на многие сотни лет, беда тем, кто до этого доживет. Они спят сейчас в своих кроватях или предаются кретинским забавам и, в самом деле, каждым своим поступком стараются заслужить гибель. Но то, что их погубит, не освободит в них свободного человека. Если мой друг будет иметь возможность убедиться, что сила, которой он поклонялся, не была необходимостью, наша планета вступит в период страшных войн и кровавых революций, но искания не кончатся и надежда сохранится. — 178 —
|