Ну, а девочка придет еще раз на Елисейские поля? На другой день ее там не было; но потом я опять увидел ее; я все бродил вокруг того места, где она играла с подругами, и вот однажды, когда их оказалось слишком мало для игры в догонялки, она предложила мне, не хочу ли я пополнить их ряды, и теперь я уже играл с ней всякий раз, когда она приходила на Елисейские поля. Но это бывало не каждый день; иногда ей мешали занятия, катехизис, завтрак, вся ее жизнь, которая была отгорожена от моей и которая всего лишь два раза, на тропинке в Комбре и на лужайке Елисейских полей, сосредоточившись в имени «Жильберта», до боли близко промелькнула мимо меня. Девочка предупреждала, что тогда то не придет; если дело было в уроках, она говорила: «Вот скука, завтра я не приду; вы все будете тут веселиться без меня», и вид у нее при этом бывал такой грустный, что это меня отчасти утешало; но когда ее приглашали на детское утро, а я, ничего не зная, спрашивал, придет ли она завтра играть, она отвечала: «Надеюсь, что нет! Надеюсь, что мама отпустит меня к подруге». Но, по крайней мере, в таких случаях я знал, что не увижусь с ней, а бывало и так, что мать неожиданно брала ее с собой на прогулку, и на другой день она говорила: «А, да, вчера я ездила с мамой» – как о чем то обычном и не могущем кому то причинить величайшее горе. В плохую погоду ее не брала на Елисейские поля гувернантка, потому что боялась дождя. И вот, когда небо было подозрительным, я с самого утра беспрестанно поглядывал на него и принимал в соображение все приметы. Если я видел, что дама, жившая напротив нас, надевала у окна шляпу, я говорил себе: «Она собирается уходить; значит, сегодня погода такая, что выходить можно; почему бы тогда и Жильберте не выйти?» Небо между тем хмурилось; мама говорила, что может еще расчиститься, что для этого достаточно выглянуть солнечному лучу, но что, вернее всего, пойдет дождь, а какой же смысл идти в дождь на Елисейские поля? Словом, после завтрака мой тревожный взгляд не оставлял облачного, ненадежного неба. Небо по прежнему было пасмурным. Балкон продолжал оставаться серым. Внезапно угрюмые его плиты не то чтобы становились не такими тусклыми, но они как бы силились быть не такими тусклыми, я замечал на них робкое скольжение луча, стремившегося высвободить содержавшийся в них свет. Еще один миг – балкон становился бледным, прозрачным как утренняя вода, мириады отражений железной его решетки играли на нем. Порыв ветра сметал их, камень снова темнел, но отражения возвращались, словно их приручили; камень опять начинал незаметно белеть, а затем crescendo, как в музыке, когда одна какая нибудь нота, стремительно пробежав промежуточные ступени, в конце увертюры достигает вершины fortissimo, у меня на глазах заливался устойчивым, незыблемым золотом ясных дней, на котором резная тень ажурной решетки выделялась своей чернотой, напоминая причудливой формы растение, поражая тонкостью во всех деталях рисунка, словно обличавшей некую вложенную в него мысль и удовлетворенность художника, поражая необыкновенной своей четкостью, бархатистостью, чувствовавшейся в спокойствии этого темного, блаженного пласта, так что казалось, будто это широкое, густолиственное отражение, нежившееся на волнах позлащенного солнцем озера, в самом деле сознает, что оно – залог покоя и счастья. — 237 —
|