– Нечего сказать, ты хотя из молодых, да ранняя… Что ж, как говорится, яблочко от яблони далеко не упадет. Папаша торгует скверным пивом, а дочка… Дочка торгует тем, что у нее есть! Она хотела с дерзким вызовом тряхнуть головой, но кожа ее еще не загрубела. Гнусное оскорбление, брошенное ей в лицо, заставило ее дрогнуть: она зарыдала. – Ты еще и не такое услышишь, погоди, – преспокойно продолжал маркиз. Любовница Гале! Верно, под носом у папаши? – В Париже, стоит мне только пожелать,- пролепетала она сквозь слезы. Да! В Париже! Она опиралась ладонями о стол, и слышно было, как скребли два ноготка. В ее голове шумело от наплыва мыслей, множество, бесконечное множество лживых замыслов жужжало в мозгу, как пчелиный рой. Пестрые, причудливые мысли, уступавшие место другим, едва успев возникнуть, соединялись в бесконечную вереницу, как томительные сонные видения. Напряжение всех чувств рождало в ней ощущение неизъяснимой силы, словно жизнь хлынула вдруг из недр ее существа. На миг ей почудилось даже, будто исчезли самые пределы пространства и времени и что стрелки часов ринулись вперед, как она сама в дерзновенном своем порыве… Жившая всегда под гнетом придуманной для несмышленых детей системы привычек и предрассудков, не ведавшая наказания худшего, нежели суд людской молвы, она видела бескрайний берег волшебной страны, куда ее, потерпевшую крушение, прибивало волнами. Сколь бы долго ни вкушал человек горькую сладость греховного помышления, она тускнеет перед неистовой радостью мгновения, когда зло мнимое свершается наконец, становясь злом действительным – когда впервые восстал и словно вторично родился. Порок растет в душе медленно и пускает в ней глубокие корни, но вспоенный ядом цветок лишь на единый день распускается во всем своем великолепии. – Так, значит, в Париже? – переспросил Кадиньян. Она тотчас поняла, что ему нестерпимо хочется продолжить расспросы, но он не может решиться. – Да, в Париже. – Щеки ее еще горели, но слезы в глазах высохли. – У меня в Париже чудесная комнатка, совершенно свободная… Все господа депутаты устраиваются так со своими подружками, – добавила Жермена с невозмутимой важностью. – Это всему свету известно… Уж они-то себе хозяева! Да что говорить, между нами дело уже решено… и давно! Действительно, унылый государственный муж из Кампани, пропитавшийся желчью до мозга костей и обращавший избыток ее, не испытывая, впрочем, от того особого облегчения, против своей суровой половины, снедаемой, как и он, завистью, не единожды выказывал пивоваровой дочке отеческие чувства, подоплека коих не может не быть понятна сколько-нибудь сообразительной девице. И тем все кончалось… Но хотя из сего предмета немного можно было выжать, Мушетта чувствовала себя в состоянии лгать до рассвета. Она наслаждалась каждой новой своей выдумкой, и горло ее перехватывало, как от любовного блаженства. Она лгала бы в эту ночь, даже если бы ее оскорбляли, били, даже если бы ее жизни грозила опасность. Она лгала бы ради лжи. Собственное исступление вспоминалось ей позднее, как неистовое расточительство по отношению к себе, как сладострастное безумство. — 23 —
|