— Что может быть выше этой музыки?! — сказал он глухо, вполголоса. Выше?.. Не то слово, нет. Она вне человека, вне существа его. Она заставляет нас понять… нет, угадать… нет, почувствовать, что такое природа… божественная и непостижимая… природа, не вмещающаяся в человеческую душу. Да, это музыка нечеловеческая. Погрузившись в молчание, он глубоко задумался. Медленно покусывал губу. — Бах… Он мог быть только немцем. В самом характере нашей страны есть это: что-то нечеловеческое. Я хочу сказать — далекое человеку. Молчание. Затем: — Я люблю эту музыку, я преклоняюсь перед ней, я полон ею, она живет во мне, как Бог… но она не моя. Мне, мне бы хотелось создать музыку, близкую человеку. Это тоже путь к достижению правды. Это мой путь. Я не хотел бы, я не мог бы идти другим путем. Теперь я это знаю… Знаю твердо. С каких пор? С тех пор, как живу здесь. Он повернулся к нам спиной. Крепко ухватился за край каминной доски и, держась за нее обеими руками, подставил лицо огню как сквозь прутья решетки. Голос его стал еще глуше, еще тише: — Франция мне теперь нужна. Но я требую многого: я требую, чтобы она меня приняла. Не как иностранца — путешественника или победителя. Нет. Они от нее ничего не получат, им она ничего не даст… Ее ценности, ее огромные ценности не завоюешь. Нужно, чтобы она сама отдала их вместе со своим молоком, чтобы она в материнском порыве дала нам грудь. Я хорошо понимаю, что многое зависит от нас… Но и от нее. Нужно, чтобы она согласилась понять нашу жажду, согласилась утолить ее… согласилась соединиться с нами. Он выпрямился, по-прежнему стоя спиной к нам, уцепившись руками за камин. — А мне, — голос его стал звонче, — мне следует здесь долго жить. В таком доме, как этот. Жить, как сыну такой деревни… Мне это нужно… Он замолчал. Повернулся к нам. Улыбались только губы, но не глаза, смотревшие на мою племянницу. — Препятствия будут преодолены, — сказал он. — Искренность всегда преодолевает препятствия… Желаю вам спокойной ночи. Я не могу припомнить сейчас все, что было сказано в течение более чем сотни зимних вечеров. Но тема не менялась. Это была длинная Рапсодия его открытия Франции: любви к ней издали — до того, как он узнал ее, — и любви, возрастающей с каждым днем с тех пор, как он имел счастье жить в ней. И, честное слово, я восхищался им. Да, восхищался тем, что он не терял надежды и что ни разу не попытался он разбить неумолимое молчание резким словом… Напротив, когда, бывало, молчание, как тяжелый, непроницаемый газ, проникнув в нашу комнату, заполняло ее до краев, казалось, что из нас троих легче всего дышалось ему. Тогда он смотрел на мою племянницу с тем особенным выражением одобрения — одновременно серьезно и улыбаясь, — которое появилось у него с первого дня. А я видел, как мечется душа моей племянницы в тюрьме, ею же самой воздвигнутой. Я видел это по многим признакам, из которых самым незначительным было легкое дрожание пальцев. И когда наконец он мягко и спокойно рассеивал молчание своим тихим гудящим голосом, казалось, что и мне дышать становится легче. — 9 —
|