Однажды мне пришлось пойти в комендатуру по поводу какого-то объявления о шинах. Когда я заполнял бланк, который мне протянули, Вернер фон Эбреннак вышел из своего кабинета. Сначала он не заметил меня. Он обратился к сержанту, сидевшему за столиком перед большим зеркалом на стене. Я услышал его голос, глухой, с певучей интонацией, и хотя мне уже незачем было там оставаться, я продолжал стоять, не знаю для чего, странно взволнованный, ожидая какой-то развязки. Я видел в зеркале его лицо, оно показалось мне бледным и осунувшимся. Глаза его поднялись, встретились с моими, мы не отрывали друг от друга взгляда в течение двух секунд, затем он резко повернулся лицом ко мне. Губы его приоткрылись, он медленно поднял руку — и почти тотчас же уронил ее. С какой-то взволнованной нерешительностью он чуть заметно, не отводя от меня взгляда, покачал головой, как бы говоря себе: нет. Потом слегка поклонился, опустил глаза; прихрамывая, направился в свой кабинет и заперся там. Я ничего не сказал своей племяннице. Но у женщин чисто кошачья догадливость. В течение всего вечера она беспрестанно отрывала глаза от работы, поднимала их на меня, словно что-то пытаясь прочесть на моем лице, пока я старательно раскуривал трубку, с трудом сохраняя невозмутимость. Наконец она устало уронила руки, сложила свою работу и попросила у меня разрешения удалиться спать. Она медленно провела по лбу двумя пальцами, как бы отгоняя мигрень. Она поцеловала меня, и мне показалось, что я прочитал в ее прекрасных серых глазах упрек и тяжелую печаль. После ее ухода меня охватил бессмысленный гнев: я сердился на собственную безрассудность и на свою безрассудную племянницу. Что это еще за идиотизм?! Но ответить себе на это я не мог. Если это и был идиотизм, то уже пустивший глубокие корни. Спустя три дня мы только закончили наш кофе, как раздались знакомые, неровные шаги, на этот раз, бесспорно, приближающиеся. Я вдруг вспомнил тот зимний вечер, шесть месяцев назад, когда впервые мы услышали эти шаги. Я подумал: «Сегодня тоже идет дождь». Дождь шел с утра: сильный, ровный и настойчивый, он затопил все вокруг и даже в доме создал атмосферу холода и неуюта. Племянница накинула на плечи шелковую косынку, на которой Жаном Кокто были нарисованы десять странных рук, томно указывающих друг на друга. Я согревал трубкой пальцы — и это в июле месяце! Шаги прошли через переднюю, потом заскрипели ступеньки лестницы. Он спускался медленно, со все возрастающей медлительностью. Но не колебание чувствовалось в этой медлительности, а воля человека, решившегося на тяжелейшее испытание. Племянница подняла голову и смотрела на меня; все это время она смотрела на меня отрешенным, невидящим взглядом. Когда скрипнула последняя ступенька и наступила томительная тишина, взгляд племянницы оторвался от меня. Я увидел, как отяжелели ее веки, как склонилась ее голова, и она в изнеможении откинулась на спинку кресла. — 13 —
|